В колонках играет - Antonio Vivaldi Stabat Mater, RV 621- 7. Eia Mater, fons amorisПункт назначения. Я люблю этот фильм, редкий случай, когда всё на своем месте и при этом нечто обнадеживающее без надрыва. Отсутствие слащавости оптимизма и напыщенности драмы. Просто фильм, чтобы смотреть с удовольствием. Удовлетворяющий. Не шедевр, но просто приятный. Часы и Страсти я тоже люблю, но они расстраивают, трогают слишком сильно, с подобными вещами об удовольствии речи быть не может. Это как сказать, что любишь слушать Реквием Моцарта, особенно первые семь частей, или скрипичные концерты Баха. Это может сводить с ума, но любить это слушать? Так что можно любить вещи за их совершенство, или за то, что ими приятно пользоваться. Вот этот фильм из вторых. Мне нравится идея – неизбежность смерти, у которой для каждого есть свой особенный план. Я нахожу в этом большое утешение – есть кто-то у кого есть план для меня. Лично для меня и нечто особенное. Только для меня. Лучший подарок. Это как своими руками сотворенная поделка на восьмое марта маме – как идея встречается часто, но как воплощение единично. Меня подобное утешает. Единственный друг, который никогда не бросит. Всё в мире преходяще. Поезд может сойти с рельсов, самолет может упасть, человек может оказаться мерзостью, планы разрушаться, цели обесценятся, тело подведет, всё так или иначе не прочно и не надежно, и только смерть обещана всем. Как освобождение. Это похоже на пионерский лагерь – одному конец смены трагедия, а другому счастье. И совершенно не важно как каждый из них проводил время до и после, ощущение освобождения от этого никак не зависит. Это только кажется, что зависит, а на самом деле все как и всегда идет изнутри. Один тяготится – сам не понимая до конца чем именно, но тяготится, то ли однообразием, то ли формой, то ли обязательностью, то ли неизменной солнечностью, и даже может быть весельем, просто чувствует тяжесть отравляющую самую суть предначертанного радужного. Просто один тяготится, а другой нет, и ничего с этим не поделать. Так вот смерть это последний звонок, когда можно будет идти домой. Не так важно как там дома, сколько важно уйти из этого навязанного праздника. И заранее точно знаешь, что легко забудешь друзей, ты их забыл на самом деле где-то даже еще заранее, еще до того как они приблизятся, на самом деле они всегда будут в дымке, словно нарисованные и от этого ощущения фальшивости, ощущения декораций и сцены на которых всё настоящее одинаково неизбежно, не взаправду и тысячу раз повторялось, всё изначально видится маревом, как глубокий сон от которого не можешь проснутся, но всё-таки знаешь, что сон и потому видимость. Так что я не понимаю, как можно боятся собственной смерти и уж тем более истово её избегать. Мне это кажется каким-то безумием. Я понимаю, как можно боятся смерти чужой. Я знаю как могильный (могильный потому что каменной плитой надгробья, если ты под ним, с запахом плесени смешанной с формальдегидом, запахом тлена и удушьем заживо погребенного) холод сковывает внутренности от смерти внезапной, когда видишь, узнаешь, предчувствуешь смерть близкого. Это понятно. И традиционный шок, и неверие, и обреченность, и последующий гнев, и обида с внутренним воплем «не хочу, не хочу, не хочу, пусть всё окажется сном». Всё это понятно, это на самом деле страшно и привыкнуть, так чтобы перестать бояться, нельзя. Но боятся конца смены, вахты, срока? Я понимаю, как можно боятся смерти неизбежной и растянутой, я понимаю, как можно боятся собственного отчуждения когда чья-то жизнь уходит по каплям на твоих глазах или в твои ладони. Я понимаю, как можно боятся дня, в котором придется сказать – всё, отключайте или спросить – ему будет больно? Это на самом деле страшно, как любой выбор, которого на самом деле нет. Тут всё понятно – и отчаянье от необходимости произнести вслух, и не желание участвовать, и желание чтобы никогда ничего не было – если нельзя чтобы не было этого, так пусть бы даже и всего, всегда и сразу, и надежда не смотря ни на что живущая внутри – а вдруг завтра станет лучше, или, по крайней мере, не будет хуже, и страх, понимание, узнавание, что завтра всё таки будет еще хуже, и, наверное, даже намного, и ужас мысли, что уже опоздал и слишком долго откладывал, то, что обязан был сделать еще вчера. Понятно как можно боятся смерти еще не случившейся, но уже обещанной, и пусть даже не обязательно близкого, но дорогого. Когда шепотом торгуешься в одиночестве, предлагаешь на откуп себя, свои мифические победы и столь же мифические годы будущей жизни. Когда держишь за руку и молишь не понятно или скорее понятно, что всех сразу, кого – только не умирай. Я буду или не буду каким угодно, только ты и сейчас не умирай. И когда чувствуешь ужас того, что бывает после смерти – необходимость что-то там делать, кому-то там что-то говорить, объяснять, всех неизбежных формальностей и унижений «потом». Когда чувствуешь ужас и огромный стыд за то, что в такой момент так жалок себялюбием. Когда делаешь искусственное дыхание, а там, на дне, целый комок из брезгливости, опять же стыда, надежды, обреченности и ощущения, что всё происходит не с тобой, что чья то глупая шутка и жестокий розыгрыш. Это на самом деле страшно и боятся подобного естественно. Но боятся собственного освобождения? Это кажется таким глупым. Мне нравится идея смерти как кого-то кто включил тебя в план. Не случайность, но предначертанность. В этом есть что-то от заботы – кто-то не забудет о тебе как бы всё не сложилось. Кто-то, кто будет ждать тебя до конца. Грустно конечно, что всё так, но как-то ободряющее. Разумеется, я очень одинокий человек, подобное отношение наверное вообще свойственно только очень одиноким людям. Впрочем, я говорю это весьма равнодушно – я такой была всегда. С детства. И да, моей первой сильной мечтой было умереть в один день всей семьей, так что первое время меня занимали подсчеты кому сколько будет лет, должно быть лет, может быть лет. Настоящие мечты никогда не сбываются, не правда ли? Подобные мысли напоминают, что смерть где-то похожа на бога – последние утешение отчаявшихся. Когда ничего не остается ты начинаешь верить в вечное. Мне всегда казалось что к вере, в конечном счете, можно прийти только через потерю, когда рухнуло всё и вся, когда внутри всё пошатнулось и образовалась жуткая пустота, а ты стал лишь оболочкой, которой по собственным субъективным ощущением и быть то не должно, вот тогда в пустоте рождается мысль о вере. Так или иначе, но для меня бог это всегда последнее утешение. И в этом главное величие и главное таинство. (И, возможно, поэтому трудно писать с большой буквы. Скорее курсивом, или так тонко, чтобы стало прозрачным, ведь прозрачное растворяется на общем фоне и потому само впитывает в себя всё остальное и потому безусловно. Как воздух, которого не видно, но который суть жизнь.) Когда от тебя отказался и мир, и ты сам, тогда остается только он. Просто потому что больше ничего нет. И в этом неизбежная фальшь человека – не потому обретает, что постиг, но потому что слишком отчаялся для гордыни. Как ребенок, наконец-то попавший собственными глупостями в настоящую переделку, бежит домой, чтобы спрятаться в коленях отца с мольбой – защити, исправь, скажи, что делать дальше. Вот бог это эти колени. Или ладонь, прижавшись к которой спит котенок.. Жалкий, истощенный, полный блох и грязи, котенок, которого забрали, разумеется из жалости с не сказанным, но подразумеваемым «не жилец», и до завтра, когда будут приучать, приводить в <божеский> вид, на ночь оставляют в корзинке, а ему страшно, не потому что эта новая реальность чем то плоха, она собственно лучше, чем всё что у него было до этого, но всё равно страшно от неизвестности, и может быть где-то от ощущения окружающей брезгливости, и он плачет, поскуливает от ужаса, а к нему в эту дурацкую желтую корзинку опускается ладонь и он засыпает с ней, с ее запахом и теплом, и потом всю жизнь помнит как начало только эту ладонь. Не человека за ней, но запах ставший синонимом уюта. И всю жизнь будет помнить эту ладонь и тем ее обладателя как свою мать. Помнить и прятаться в нем – от собак, боли, отчаянья и вины. Вот бог – это та ладонь, которую опускают на голову и закрывают глаза. Закрывают глаза в начале и в конце. Символ опоры, последняя колонна на которой держится небосвод. Или прозрачный как хрусталь и удивительно сдержанный Stabat mater Вивальди, повествующий и звучащий о сопереживании и потому единении. Вот смерть этим и похожа на бога. Один из ликов. С гадливой ухмылкой кто-то третий добавит – главное таинство. Так что я не понимаю как можно боятся собственной смерти, любить ее, конечно, то же не здорово, по крайней мере вблизи и по факту ощущений, но величие как шедевра скорее может заворожить, чем ужаснуть. Хотя, наверное, тут тоже, всё зависит от конкретного – одного уходящие в бесконечность шпили ужасают, напоминают о собственной ничтожности и потому ужасают, а другого, того, кто ничего кроме ничтожности и не видел, напротив примиряют. А с другой стороны если задуматься и взвесить на аптекарских весах логики, то бессмертие, отсутствие смерти вот чего стоило бы боятся. При чем равно как в случае вечной молодости, так и при ее отсутствии. Будь ты вечно молодым и вечно живущий, потерявший дар старости и сопутствующих ей смирения, то отчуждение от собственного тела тебе гарантировано, а быть чуждым самому себе и времени которым живешь – что может быть страшнее? А вечное разложение при уверенности в наступлении завтрашнего дня – что может быть более жалким и способствующим к страстям зависти? Вот где страх то… И последним будет стакан. Последняя памятка, которую вряд ли найду в этом беспорядке. Стакан или наполовину полон или наполовину пуст. По крайней мере, так ставится вопрос. Только вот при таком рассмотрении вариант только один – стакан, который, так или иначе, не полон. А мой ответ – заполнена половина стакана, или как я ответила тогда, не задумавшись – в стакане налито сто грамм вина. Не полный или пустой стакан, не форма главное, главный вопрос что налито. Если вино то одно дело, а если вода, то совершенно другое. Вопрос о содержимом прояснит вопрос об объеме вместилища. Воды, к примеру, будет намного больше чем коньяка. Опять же встает вопрос о традиции заполнения, вопрос о традициях, правилах и культурном контексте. А стакан просто заполнен половиной. Не плюс или минус, но точка нуля. Середина. Стакан на половину полный или пустой это один случай, а не два, не пессимист и оптимист, но некто самонадеянный. Некто считающий, что форма обязывает к заполнению, с разницей лишь в иллюзии собственной значимости – один считает, что у него всё впереди, другой что позади, но оба уверены в праве на целое. А то, что стакан изначально заполняли не для кого-то конкретного даже в голову не приходит. Подтекст рожденный стаканом тоже хорош – не кувшин, не бидон, а именно стакан. А стаканы всегда создают с расчетом, что наливать будут не до краев. Так что нет полупустых или полузаполненных стаканов, есть стаканы, в которые сколько-то налито.
И о сокровищах, уже даже не последнее, но пусть будет. Как часто польстившись на внешнюю, или первую легкость мы верим в поверхностное, тогда как на самом деле за всем эти на дне может быть проникновенное (или что угодно кроме легкости, но это так, для справедливости и не в тему). Stabat Mater потрясает. При первом, и всех последующих прослушиваниях. Удивительно как похож, родственен Временам года, и насколько величествен. Величествен совершенством. Каллиграфическая точность каждого звука словно фреска нарисованная тушью. Линии настолько тонкие, что становятся прозрачными. Цветной витраж, через который пробивается первые лучи рассвета.