-Поиск по дневнику

Поиск сообщений в kuvaldin

 -Подписка по e-mail

 

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 14.10.2011
Записей:
Комментариев:
Написано: 3859




То,что не было записано, того не существовало.
Юрий Кувалдин

старый дневник "Наша улица"
http://www.liveinternet.ru/users/4515614/

 


Реклама - это одновременно и лапша на уши, и цивилизованное вымогательство

Четверг, 03 Ноября 2011 г. 11:07 + в цитатник

Сергей Иванович Михайлин-Плавский родился 2 октября 1935 года в поселке Крутое Больше-Озерского сельского совета Плавского района Тульской области. Окончил Тульский механический институт. В Москве живет с 1970 года. Печтался в журнале "Сельская молодежь" как поэт. Автор 6 поэтических книг. Прозу начал писать по настоянию Юрия Кувалдина. Постоянный автор журнала "Наша улица". В 2004 году Юрий Кувалдин в своем "Книжном саду" выпустил большую книгу рассказов и повестей Сергея Михайлина-Плавского "Гармошка". Умер 16 августа 2008 года.

Сергей Михайлин-Плавский

МУЖИЧЬИ УХМЫЛКИ

очень маленькие рассказы

 


Неандерталец и бабочка

Бизнес - для брюха, искусство - для души. "Малому бизнесу нужна государственная поддержка!". А большому Искусству? Каменный век какой-то: неандерталец с дубинкой кидается на бабочку, чтобы ее сожрать.


Дорогу глупости!

Редко какой человек не думает, что он - пуп земли или, по крайней мере. Вольтер или Сенека. Конечно, это касается тех людей, кто умеет думать. Нормальному человеку так, наверно, и положено: думать и обнародовать свои мысли. Иначе, кто же узнает, что ты - Сенека? Глупость тоже надо обнародовать, чтобы она хоть других-то не вводила в заблуждение.


Слепая вера

Великое дело - телевизор: посмотришь на иного высокопоставленного - дурак да и только! А то еще и преступник! А ты бы всю жизнь, не видя его лица, превозносил его в душе, верил ему и надеялся.
Я понимаю - верить в Бога! Он же на Небесах. Но до чего же слепа наша вера на Земле, если может прислониться к любому проходимцу или межеумку?


Дело мастера боится

Переправился через речку Селявку, вода в ней хоть и по щиколотку, но в сапоги не залилась - только вчера их заклеил. Да так ладно заклеил - все ноги сухие. А ведь речку вброд перешел...
Я ее ночью во сне видел, речку-то. Не зря, наверно. Такая широкая она мне приснилась, такая быстрая - страсть! Я еще подумал во сне: как же я в лес утром пойду - ведь это опасно и погибельно. Но - ничего. И в лес сходил, и даже ноги не замочил. Одним словом сказать: дело мастера боится.


Перед сном

Мужик когда-то в юности сочинял частушки, играл на гармошке. Сейчас в хорошем подпитии он пытается нараспев сочинить песню: - Мать, дай я спою песню. Я ее прямо из себя спою.

Ой, Ванькя, ты Ванькя,
Какой ты наивнай,
А счастье твоя улетить.

- Ложись спать, идол наивнай! Все уши прожужжал, алкогол несчастный! - не зло ворчит жена. Она им сегодня довольна - картошку сохой пропахал.


Фиговый листок

Смотреть на фиговый листок - интересно. А ты сорви его, и весь интерес тут же пропадет.
Правда, здесь надо иметь в виду, где он сидит, этот листок: на смоковнице или на богине. Смоковница считалась неплодной и нередко срубалась, если на ней раньше плодов появлялись листья. Такую притчу рассказал Иисус Христос, ибо неурожай смокв считался народным бедствием и Божьим наказанием.
А мы и на современных "богинях" видим каждый день в "ящике" одни только фиговые листочки в виде треугольных плавочек на шнурочке.

 

Помидоры

Когда помидорам становится стыдно быть зелеными, они краснеют.


Об американских фильмах

Американские фильмы - самые производственные: действие большинства из них развивается на заброшенном производстве.


Звездная ночь

Звезды гужуются вокруг Луны, как цыплята вокруг наседки. Кажется, они даже; попискивают в ночной тишине.
Вот Вечерница-звезда, она первой вспыхивает в вечернем небе. Вот Утренница, вот Денница, едва успевающая позднее всех других звезд погаснуть на небосклоне, чтобы не встретиться с ранней утренней зорькой.
А дальше постепенно проявляются Плеяды, Пояс Ориона, Арктический Пояс, Млечный Путь, а рядом с ними три звезды, зовущиеся Девичьими Зорями. Звезды все эти, словно оконца Божьего терема, из которых смотрят на Землю святые ангелы Господни. Сколько людей на Земле, столько и ангелов: у каждой живой души - свой ангел-хранитель, призванный Богом охранять ее от греха и ухищрений нечистой силы. Смотрит ангел, глаз не спускает с живой души и каждое дело ее земное в небесную книгу заносит.
- А потом что?
- А потом Бог решит, что с тобой делать. На Земле-то проще было в недавнее время - "черный воронок" к подъезду - и все дела!


Настенная роспись

На стене крупными красными; буквами сделана отчаянная надпись: ЛЕНА, ДАЙ МНЕ ШАНС!
Немного ниже какой-то отморозок, видимо, считая себя остроумным, приписал пьяной рукой: подожди, пока обрастет волосиками после аборта.


На даче

Две соседки разговаривают, стоя по разные стороны изгороди:
- Господи! Там - затопления, тут - пожары. Сколько людей страдают? Прямо светопреставление какое-то!..
- Ой, и не говори, соседка! А может это конец света? Хоть бы успеть чеснок посадить под зиму...
Тут сосед подошел, Василий. Он слышал начало разговора.
- Вот и сажай, пока не поздно, сентябрь-то на исходе. Сходи в церковь, освяти сырое яичко, положи в него землю и посади в нее зубок чеснока. Он и зацветет в самую Купальскую ночь и вырастет волшебным. А с ним тебе никакие пакости не будут страшны;: на ведьме верхом будешь ездить, хоть за границу безо всяких виз, а с чародеями и нечистой силой за ручку можешь общаться.
- Свят, свят, свят! Что ты мелешь, анчихрист?
- А то и мелю! Пойди-ка в район за справкой какой - весь день, а то и два проваландаешься, в очереди настоишься голодный и никому не нужный. А гут - раз и готово: свой свояка видит издалека...
- Балагур ты, Василий.
- Есть маленько.


О двоечниках

Двоечник - это потенциальный неудачник, а иногда по совокупности и невольный преступник: если он врач, то вместо аденомы простаты лечит пяточную шпору; если он инженер, то вместо мясорубки изобретает ступу, а если он портной, то не может сшить простого носового платка, не говоря уже о трусах или мужской сорочке. Вот уж поистине:

Шила милому кисет,
Вышла рукавица.
И то милому хвалилась,
Что я мастерица!

А сколько бывших двоечников заседают нынче в наших многочисленных, в том числе и правительственных структурах?..

 

Эта жизнь...

Жизнь прошла - это когда в первый раз все уже прожито: первый поцелуй, первая получка, первая жена, первый ребенок, первая книга, первая утрата. Повторение, то есть продолжение жизни уже не так интересно.
- А вторая любовь? Она же тоже, как и первая, захватывает тебя.
- Так-то оно так, но только вторую любовь ты воспринимаешь уже с оглядкой на первую, у тебя уже опыт есть, пусть небольшой, но свой. И получается, что любишь-то больше разумом, чем сердцем. Тоись никакого безрассудства. И эта вторая любовь держится только на повторной новизне ощущений.


Убить время...

Убить время - это убить частицу невыраженного себя.


Льгота судьбы

Сидеть сложа руки и надеяться на благосклонность судьбы или какую-нибудь от нее льготу - шанс, который может никогда не придти.
Хорошо, если в день твоего рождения Суд, как управитель Судьбы, рассыпАл золото в своем дворце, и это, значит, суждено быть тебе богатым. А если он в это же время рассыпАл в хижине черепки? Тут уж, чтобы выжить, крутись, как хочешь!
Судьба - это твоя участь или часть, доставшаяся тебе при дележе общего блага, это твоя доля от общего пирога, это твой ваучер, милостиво врученный тебе благосклонной: судьбой.


Наколка на животе

На пляже, широко раскинув в стороны руки и ноги, лежит девушка или молодая женщина (возраст определить трудно - лицо от солнца закрыто полотенцем) и на животе у нее бросается в глаза иссиня-черная наколка - жирная стрелка от пупка вниз к лобку, а по обе ее стороны надпись: "Все для вас!" Такие стрелки в войну на стратегических картах любили рисовать маршалы, отдавая команды армиям и фронтам. Эти стрелки означали направление главных ударов... А сколько солдат погибло на этих направлениях? И еще погибнет...


Черный кот

Миловидная молодая женщина с усталым лицом и, видимо, давно печальными глазами сидит на скамейке в вокзале станции Тучково. Рядом с ней на скамейке стоит черная дамская сумочка и пластмассовая ярко оранжевая корзинка, в которой остервенело скребется и жалобно мяучит черный, как воровская ночь, кот с желто-зелеными глазами.
Рука женщины гладит кота, лицо ее немного оживляется, как бы оттаивает, а из нее самой постепенно уходят усталость и напряжение, и по всему видно, что кот -единственное у нее любимое и любящее существо в мире. Под лаской хозяйки зверюга успокаивается, затихает, начинает еле слышно мурлыкать (в клетке - мурлыкать?), но стоит убрать руку, кот снова царапает клетку, бунтует и бесится. Он как раз вчера ночью на соседнем чердаке присмотрел себе рыжую кошечку с розовыми глазами. Вот и неохота ему терять свободу, обретенную на даче в деревне. А кому охота?
Я смотрю на женщину и думаю: "Ну не бывает так, чтобы ехать домой с дачи с таким отрешенным и безразличным лицом. Смею предположить, что никто дома ее не ждет и вся ее семья - она сама и этот черный непоседа, рвущийся из цивилизованной клетки и даже готовый покинуть свою благодетельницу..." Раньше старые люди никогда не брали в дорогу с собою кошку: от нее лошадь, якобы, сохнет. А нынче, что ж: поглаживай эту зверюгу до самой Москвы, она охранит тебя от всякой "напрасной беды".


Дача

- А что дача? Дача - веселое дело: я сплю, а огурчик растет! Днем, когда я работаю, он набирается солнца и соков из земли, а ночью растет, в аккурат, когда я сплю. Поэтому я подольше стараюсь спать, чтобы зеленец быстрее подрос, мы, то есть я и чарка ждем его не дождемся. Особенно хорош он бывает по утру, когда ты проснешься: свежий, крепенький, весь в пупырышках и капельках росы - Божьих слезах радости. Вот тут и не удержишься, выпьешь под этот огурчик с утра и тогда "весь день свободен", что называется "шла играла".
А ты говоришь - дача. Зря что ли по телевизору болтают, хорошо, мол, иметь домик в деревне. Эх, да еще бы пенсию к нему, этому домику, хотя бы в полоклада депутата Госдумы, крепче России не было бы страны в мире. А так оно и будет, помяни мое Слово, потому что оно - Дело. И не гляди, что я долго сплю, огурец-то зреет!


Куда спрятаться?

Спрятаться на краю Земли? Как бы не так! Где же тут прятаться, если мы все, каждый из нас на краю Земли, на самой крайней ее точке, где бы ни были в данный момент. Ведь Земля-то - шар! Вот и спрячься тут, около меня или около соседа. Ха-ха!


Отгулы к пенсии

Блаженное время - быть на пенсии! Это одновременно и круглогодичные школьные каникулы, и очередной бессрочный отпуск, и нескончаемый больничный лист без выдачи его на руки. А уж отгулов-то, отгулов накопилось - до конца жизни не отгулять!
Бывало начальство гонит в выходной день на овощную базу картошку разгружать из вагонов.
- Два отгула за выходной! - говорю, а сам не верю, что выгорит.
- Один день! - рубит начальник сплеча и наотмашь. - Остальные на пенсии догуляешь!
- У меня к пенсии уже два года и II месяцев отгулов-то накопилось. Их и отгулять не успеешь, - резонно возражаю я.
- Успеешь, успеешь! К тому времени, глядишь, года на три пенсионный возраст увеличат - гуляй не хочу! - подначивает начальник.
- Ну, тогда я на базу - не ходок!
- А в кассу - ходок? Прогрессивку-то только дай! - намекает не очень дипломатичный начальник.
- Прогрессивку не трожь! Она за ударный труд дается! - кипячусь я и не знаю, куда деть свои кулаки: они мне мешать почему-то стали. Начальник, мигом оценив мое состояние, говорит примирительно:
- Себе же хуже сделаешь. Пенсия-то рассчитывается по средней годовой зарплате за последние пять лет. И в эти годочки тебе не резон хорохориться.
Во загнул, блин! Сразу убедил! И чтобы не случилось потом в жизни, я эти пять лет по всем выходным имел полное алиби, потому как работал на овощной базе за отгулы к пенсии.
А теперь вот отгуливаю. Года четыре еще осталось. Успею ли отгулять-то одному Богу известно. Но это теперь никого уже не волнует.


Окно

Смотрит окно в небо: в синь темную и голубизну светлую, в тучи грозовые и облака розовые, в звезды блистающие и миры далекие. В лунный свет и солнечное сияние смотрит мое окно.
И ему на Земле не так одиноко: я верю, что далекий инопланетянин среди тысячи миров и галактик поймал маячок моего окна, который кажется ему такою же загадкой, как его неизвестная мне звезда или планета, которую и мне хочется разгадать.
Что ж, выходи, брат, в Космос, в среду нашего обитания, давай обмозгуем все это вместе где-нибудь на Млечном пути и до конца Вселенной будем светить друг другу.
И не было бы ни Солнца, ни Луны, ни облаков, если бы не было на Земле моего окна.


Между двух огней

В метро справа от меня сидит пожилой мужик в возрасте, примерно, на исходе шестого десятка лет. Лицо у него красное, что называется "пышущее здоровьем", волосы черные с устойчивой проседью. Его бедро плотно прижимается к моему и кроме простого обычного чувства соприкосновения и даже тесноты я ничего не чувствую: ни тепла, ни холода. Видимо, энергия тепла его тела эквивалентна моей энергии и мы взаимно уравновешены.
По левую сторону к моей ноге слегка прислонилась нога молодого человека, с чистым лицом и смешно оттопыренными ушами. Ушастик сладко дремлет и в полусне еле слышно причмокивает губами. Я чувствую, как его тепло прямо-таки физическими обжигающими толчками переходит в мое бедро, разливаясь по всему моему телу, и мне кажется, что я молодею.


Соседка

Соседку Дорофеевну ущипнет дед за пышный зад, она и взвизгнет.
- Сергей-охальник! Вот Максиму пожалуюсь!..
Вся деревня знает, какой у нее муж-ревнивец - не приведи Господи! Но вот знал же любвеобильный мой дед, что угроза соседки растает еще на подходе к своему дому, а при очередной встрече налитые ее телеса в ожидании нового щипка замирают от сладкого греха возможного прелюбодеяния.


О Христе

По-моему Христос - самый тщеславный из всех богов и человеков, когда-либо живших или живущих ныне на Небесах и Земце. Ведь знал же он заранее, что воскреснет и останется праведником в сознании людей, поэтому и пошел на мученическую смерть, якобы за грехи человеческие ("Братцы, дозвольте за народ пюстрадать!"), а по своем воскрешении будет почитаем этим глупым народом, так легко дающим себя обмануть... А не пахнет ли это обманом в космическом масштабе?


О рекламе

Реклама - это одновременно и лапша на уши, и цивилизованное вымогательство.


Грехи наши тяжкие

Вот я этим летом живу на даче, родительский дом - начало начал, а под старость и наш со старухой причал последний. Молодые все в делах, ни помощи, ни привета от них не дождесси. Отворотились они от земли. Но это я так, к слову. Старость, она болтлива, все смысл жизни ищет. А весь смысл-то в труде. Работай в поте лица своего и почитай Бога.
А другой раз подумаешь, как и за что его почитать (Прости, Господи, душу мою грешную!), если мои и его дела не согласуются, к примеру, на сегодняшний день. Второй месяц жара стоит, огородные грядки усохли и потрескались, растения того гляди
пожелтеют и погибнут, мы их со старухой поливать замучились.
Но зато, ежли задумал помыться в душе на огороде - самая красота и благодать: нальешь с утра воды в корыто, что на высоких столбах повисло над кабинкой, обтянутой цветной непрозрачной полиэтиленовой пленкой, к обеду вода в нем, что твой кипяток, мойся - не хочу! И в кабинке тепло, прямо как в парной, и на улицу вышел - обсох в момент.
А нынче приготовился помыться, а к обеду дожж налетел, ливень, гроза огненными саблями размахалась. Вот тебе и помылся! Не угодно, значит, Богу, чтобы сей день банным был у меня. А дальше: что? Зарядила непогода на две недели, дожжи и дожжи, все наши труды со старухой - коту под хвост. Корни растений уже гнить начали. А за какие грехи-то? У нас щас со старухой самая праведная жизня, и грехи нас не касаются, никакие грехи-то, ни дома, ли на стороне, окромя одного - помыться никак не можем без божьего соизволения. И что же получается? А получается, что третью неделю хожу немытым по воле Божьей!
Я понимаю, конечно, что мое мытье - мелочь по сравнению с небесной катаклизьмой, этими проливными дожжами. Люди их ждали, и я в том числе. Но, наверно, сломался у Бога копьютер, вот и шлет он на Землю то несусветную жару, то беспросветный дожж!
А как хочется помыться и чистым помолиться Богу за эту благодать! Зря что ли люди обязательно моются допрежь, чем пойти в церковь?
А покойников обмывают не за тем ли, чтобы чистыми предстали они перед Богом?
Вот ведь какой исклюзив получается: цельных лишних две недели хожу немытый по воле Бога! А нынче и в церковь не пошел: что мне там немытому делать? Так что прости меня, Господи, за то, в чем я ни капельки не виноват!
Охо-хо, грехи наши тяжкие и вольные и невольные! В каком бы интурнете подсмотреть, скока их на меня навешено?


Техасы

Напялила на себя баба техасные портки, аж край ширинки вдоль молнии завернулся от пупка и ниже. Прут из них все ее округлости: что животик, что "галифе", что ягодицы. Да чтобы так натянуть штаны на эти выпуклости, да еще застегнуть их, нужно не меньше двух здоровенных мужиков, что твой Илья Муромец, да чтобы работали они и руками, и коленками, иначе такое здоровье в эти штаны не упакуешь. Не понимает ведь глупая баба (хотя по лицу этого не скажешь), что и излишек здоровья не совсем привлекателен для окружающих, особенно для мужчинского полу, хотя всякие мужики попадаются. Носила бы обыкновенный русский сарафан, тогда ее прелести были бы куда желанней для любого мужика.


Ангел и Черт

Мужик рассуждает: за правым плечом у меня Ангел-хранитель, за левым - Черт-искуситель, а у жены - наоборот. Если жена идет или спит по левую руку, значит у меня слева сидят за спиной два Черта. Но это не страшно, глядишь, они обязательно заиграются между собой (они же любят проказить) и забудут про меня и свою главную заботу - искушение. Этим самым я отчасти спасу себя и помогу Ангелу-хранителю. А когда жена идет или спит по правую руку, то за спиной у меня два Ангела-хранителя, которые тоже могут заиграться (они же беззаботнее чертей) и забыть про свои обязанности, а Чертям только этого и надо. Так, что лучше пусть жена ходит или спит у тебя по левую руку. Вот так-то!
Но с другой стороны - как посмотреть! Муж и жена - семья. Когда жена слева, внутри семьи - два Черта, а по бокам - два Ангела, которые охраняют семью от внешних соблазнов и катастроф. А если жена справа -в семье тишь да благодать, там два Ангела воркуют. Но зато снаружи у этой семьи - по бокам по Черту, тут смотри да смотри - недалеко до всякого соблазна или греха-искушения вольного и невольного, творимого неугомонными чертяками (от соседа, чужой семьи иди даже властей). А ты думаешь, почему в деревне ходят впереди муж, а за ним жена? А в этом случае в семье - полное равновесие: у мужика слева - Черт, а у бабы - Ангел, им некогда заигрываться да отвлекаться, друг за дружкой следить надо.


Попельница

Обыкновенную пепельницу Мужик называл попельницей, от слова "попел", так в нашей местности звали пепел, и не важно - из печи он или от цигарки-самокрутки.
Попел и попел - привычно и всем понятно.
Забежала как-то к Мужику соседка косу отбить. Села на табуретку на крылечке, Мужик глянул и ахнул: со всех сторон табуретки свисают округлые прелести, даже краешка ее не видно. "Вот это... попа... попельница!" - восхитился Мужик. Никогда раньше-то и внимания не обращал, а тут, пока отбивал косу, несколько раз по пальцу молотком саданул, ноготь большого пальца левой руки к вечеру стал синим, сойдет, наверно, к чертовой бабушке.
А соседку с этих пор забыли на деревне, что зовут Верой, попельница да попельница. Так привязалась к ней эта кличка, что ее и за глаза, и в глаза никогда больше инаме не звали.
А она и не обижалась: свое ХОЗЯЙСТВО-ТО, не ворованное. И на показ не стыдно выставить!
"Вот бы покурить в такую попельницу!" - думает ночами Мужик.


Перед высокой дверью

Перед высокой дверью выдавливаю из себя раба. За высокой дверью непроизвольно выдавливаю из себя гражданина.
Вышел на улицу - снова герой! - и опять - теперь уже окончательно! - выдавливаю из себя раба, забывая о том, что через полгода снова продлевать эту льготу.


Грабители

Прямо на глазах среди бела дня местные грабители тащат с дачного участка заготовленные для сарая сосновые горбыли.
- Что вы делаете? - кричу им.
- Сиди и не рыпайся, хуже будет!..
Президент - высоко, Дума - далеко. Единственный защитник - автомат Калашникова в десантном исполнении: лишь коснись, рука, пальцем до крючка...


Дубина

Неандерталец с криком и стоном пытается отвалить от входа в пещеру огромный камень. Дал я ему дубину:
- Попробуй, легче будет!..
Этою же дубиной он меня и огрел!..


Ночная бабочка


Подобрал на тротуаре избитую сутенером "ночную бабочку" и проводил до подъезда.
Полгода потом отмывался от сплетен и подозрений.


Моряк

Вернулся моряк домой. Встречает его жена: в правой руке - стакан, в левой - огурец, в зубах - подол ночнушки и двери настежь!.. Долго потом мучился моряк. И в Средиземном и в Карибском морях просыпался ночами и думал: то ли жена от радости подол закусила, то ли опустить его не успела?..


Карта

Милая моя! Красавица моя ненаглядная! Не слишком ли поздно ставишь ты на меня свою карту? Погляди-ка получше: на мне уже опята растут.


Предусмотрительность

Рано утром, еще до открытия регистратуры, в фойе районной поликлиники идет предварительная запись к врачам-специалистам: хирургу, урологу, проктологу, гинекологу.
Мужик с легким насморком вошел в фойе, оценил обстановку и записался сразу во все четыре очереди - на всякий случай. Потом, через некоторое время, огляделся и спросил у своего соседа:
- А где тут от насморка записывают?
Сосед усмехнулся и сказал:
- Ты же записался к гинекологу?
- Ну?
- Теперь жди...


Склероз

Вышел из кабинета врача радостный такой! Вернулся - очки забыл. Еще раз вернулся - полис забыл. Опять вернулся - забыл зачем приходил. Снова занял очередь на прием к врачу.


На прием к хирургу

Сижу на прием к хирургу. Пронесли безногого. Провели безрукого. Протащили дружку со свадьбы с вилкой в глазу... Плюнул. Пошел записался к невропатологу.


Голубой хиппи

Привел домой, накормил, разул, уложил в постель и... заплакал.
- Господи, - причитал он, - за что мне такое наказание? Опять
- баба!


Покорная жена

Ударил Мужик жену по правой щеке. Стерпела жена и со словами: "Тебе же неудобно бить с левой руки", - подставила ему левую щеку. Замахнулся Мужик с правой, а рука и отсохла.
- Ведьма! - на всю деревню кричала соседка. - Такого мужика загубила.


Твоя рука

Радуйся взгляду, улыбке, красивому телу, мимолетной слезе и объятьям.
Радуйся даже неумению жены мыть посуду или ворчанью ее с утра до утра, ибо сам творишь свою жизнь.
Даже двуручная пила не будет пилить бревно, если не водит ее твоя рука.

 

Огурец

У меня на столе лежит монастырский огурец, пупырчатый и зеленый, как маленький крокодильчик, Он готов к высшему своему предназначению -погружению в банку с рассолом, Не одна голова была спасена им от раскалывания хмурыми похмельными утрами.


Клен

Загляделся я вечером в окно первого этажа на обнаженную женщину и опоздал домой к ужину.
Теперь понимаю, почему клен всю жизнь стоит у этого дома, заглядывая одновременно в незашторенные окна шести этажей.
Ах, как хочется клену дотянуться до четырнадцатого этажа.


Бедняк и Нужда

- Да! - сказал Бедняк. Стукнул с досады кулаком по столу, а стол развалился. Собрал обломки, бросил их в печь, не горят - гнилые. Двинул заслонкой, кирпичи посыпались. Выбросил мусор, просторно стало в избе - ветер гуляет.
Поселилась у него Нужда. Живет он с ней припеваючи, думает о революции и светлом будущем всего человечества.


Приметы весны


И сад и его садовник ощутили вдруг почечные колики, и радуясь, и не радуясь молодому напористому Солнцу.
Сезонное обострение язвы желудка со всей округи собрало у окошка регистратуры огромную толпу единомышленников по несчастью.
А в соседнем доме бомжи-депутаты самой нижней палаты -подвала распределяют между собой мусоросборники и живо обсуждают вопрос весеннего повышения закупочных цен на пустые пивные бутылки.
Весна, весна - ярость и страдание - как ты многолика!


Бес

Середина октября. Моросит мелкий дождик. Я спешу к московской электричке. На станции Тучково молодой человек среднего роста, южного обличия, в черной кожаной тужурке и с какой-то острой головой, вроде, как у гоголевского героя, редькой хвостом вверх, помог мне поднять на платформу коляску с сумкой. Когда я взобрался на платформу по узенькой в шесть ступенек железной лесенке и немного отдышался, он спросил меня ни с того, ни с сего:
- Много вас тут таких дураков?
- Много, - ответил я, имея ввиду пенсионеров и пожилых дачников с тяжелыми сумками, тележками, узлами и даже баулами, -попадаются...
Молодой человек, видимо, был навеселе и в хорошем настроении, поэтому спросил еще:
- Ну и какие они?
- Кто?
- А дураки-то?
- А, дураки-то, - прикинулся и я дураком, - а такие вот, как ты
недоделанные. Сидели бы в своей тьмутаракани, ан, нет, их в
Москву потянуло, а теперь вот аж и в Тучково занесло! - и я не
громко выругался.
Не успел я закончить свой монолог, как этот анчутка испарился, я даже и не заметил как. Легкий запашок серы, смешанный с запахом дождя висел над платформой.

 

“Наша улица” №134 (1) январь 2011


владимир скребицкий о василии кандинском и группе "синий всадник"

Среда, 02 Ноября 2011 г. 11:10 + в цитатник

В Доме-музее Марины Цветаевой в Борисоглебском переулке, дом 6

14 мая 2010 на творческом вечере писателя Владимира Скребицкого было представлено эссе «Русский дом в Мюрнау» и показан фильм, созданный самим Владимиром Скребицким и его сыном Иваном, «Синий всадник» (о жизни Василия Кандинского и художников, входящих в объединение "Синий всадник", в городе Мюрнау в период с 1908 г. по 1914 г.).
Владимир Скребицкий подробно рассказал о возникновении замысла фильма и о процессе его создания.

После просмотра художник Александр Трифонов остановил внимание собравшихся на основополагающей роли Василия Кандинского в создании Русского Авангарда. Писатель Юрий Кувалдин подчеркнул в своем выступлении интеллектуальную и художественную целостность всего творчества Владимира Скребицкого, и этот великолепный фильм был им воспринят как текст, продолжающий развивать мотивы романа "Вокруг чайного стола" и примыкающих к нему рассказов и эссе.

 


Выступает писатель Владимир Скребицкий 14 мая 2010 года


Владимир Скребицкий рассказывает об истории создания фильма


Во время просмотра фильма


Художник Александр Трифонов, писатель Владимир Скребицкий и его сын Иван


Писатель Юрий Кувалдин надписывает свою книгу "Жизнь в тексте", в которой есть эссе о творчестве Владимира Скребицкого "Тонко чувствующая душа", сотруднице газеты "Русская мысль" Ирине Петропавловской


Владимир Скребицкий и Юрий Кувалдин

 

Владимир Скребицкий

РУССКИЙ ДОМ В МЮРНАУ

эссе


В августе 1908 года Василий Кандинский и его ученица и подруга Габриэла Мюнтер приехали в маленький городок Мюрнау, примерно в двух третях пути между Мюнхеном (70 км) и альпийским курортом Гармиш-Партенкирхе. Городок сразу пленил их своей непритязательной провинциальностью: тихими улочками, домиками, выкрашенными в разные цвета, маленькой площадью, над которой возвышалась колокольня церкви Святого Николая, ну а главное, конечно, видом на Альпы, постоянно менявшие цвета, в зависимости от погоды, времени дня, освещения и вне зависимости от чего бы то ни было — просто сами по себе.
Поначалу они поселились в гостинице “Грисброу”. Бедность обстановки их не смущала: они привыкли к неустроенности и бродячей жизни за те четыре года, что судьба связала их, сделав неудобной жизнь в Мюнхене, где у Кандинского была жена, с которой он несколькими годами раньше приехал из России, разочаровавшись в юриспруденции и решив посвятить себя искусству.
Он недолго проучился живописи у одного из известных художников — Франца фон Штюка, но ученичество не было его призваньем: он был учитель. “Docendo discimus” (уча учимся), — говорили древние, и он поспешил совершенствовать свое мастерство в кругу юных учеников и учениц. “Phalanx” — так он назвал свой кружок, свою частную школу, куда Габриэла и пришла весной 1902 года.
Поначалу он не обратил на нее особого внимания. Она не отличалась ни красотой, ни темпераментом; в ней не было ни яркости, ни броскости... Она была внимательна, прилежна, способна, пожалуй, более способна, чем другие, — это он заметил сразу: на ходу ловила его замечания, следила за движением его кисти светло-голубыми внимательными глазами без улыбки... Так что не было ничего удивительного в том, что летом он пригласил ее вместе с другими “фалангистами” на пленэр в маленький прелестный городок Кохель в предгорье Альп, примерно в 85 километрах от Мюнхена.
Он не учел, а может быть, не хотел учитывать того, что женщина в 25 лет — это неотвратимо. Особенно если она твоя ученица, особенно если она художница, особенно если она следит за движением твоей кисти внимательными светло-голубыми глазами.
Неизбежное произошло, хотя поначалу он пытался сопротивляться и даже попросил ее уехать из Кохеля, потому что туда должна была приехать жена и он не мог допустить, чтобы они все жили под одним кровом.
Она уехала в Бонн к родственникам, но затем осенью вернулась в Мюнхен.
Краткая разлука сделала свое дело: он уже был в нее влюблен, начал писать записки, назначать тайные от жены встречи, называть “моя Элла”, заверять, что только она... и в то же время продолжал жить с женой, потому что оставить ее одну в чужой стране, в чужом городе было бы жестоко и бесчеловечно.
...Вечная история, которая повторяется из поколения в поколение, несколько изменяясь в деталях, но сохраняя свою незыблемую основу.
Габриэле это все ужасно не нравилось: она была цельная, правдивая натура. Счастье представлялось ей семейным очагом, а отнюдь не любовной игрой с женатым мужчиной, ее учителем, который был на 11 лет старше ее. Но, с другой стороны, этот русский учитель был так очарователен, так не похож на других, немецких учителей... К тому же она видела, как он одарен, понимала, как много он может ей дать как художник... Остаться друзьями — вот тот компромисс, то обманчивое равновесие, к которому они пришли в декабре 1902 года, промучившись осень и начало зимы и не достигнув ни близости, ни решения никаких вопросов.
Она снова уехала в Бонн, почувствовала радость освобождения от всех этих неразрешимых проблем, окунулась в родную среду, и ей стало так хорошо, что как же она могла отказать Кандинскому (теперь уже Васе), когда он вновь пригласил ее вместе с остальной группой провести летние месяцы на пленэре, теперь уже в Калмюнце, на северо-западе от Мюнхена.
Немалую роль в развитии их романа сыграли велосипеды. Из всех “фалангистов” велосипеды были только у нее и у него. (В то время женщина на велосипеде была вообще явлением не совсем обычным. Но Габриэла была эмансипированной женщиной, недаром она год прожила у родственников в Америке.) Они совершали дальние велосипедные прогулки… Так или иначе, неизбежное произошло. Впрочем, я думаю, что, если бы велосипедов и не было, оно все равно бы произошло, ибо неумолим закон судьбы.
Они стали парой, что, естественно, не осталось секретом для небольшой группы девушек и юношей, из которых состояла “фаланг-шуле”.
А что дальше? Лето кончилось, и надо было принимать какое-то решение. Этим решением было бегство из Мюнхена и четыре года странствий по разным городам и странам. Габриэле подарили фотоаппарат “Кодак”, и она увлекалась фотографией, что дает нам возможность проследить за их маршрутами и выражением лиц. Она — всегда без улыбки: в Голландии сидит на песке — ни тени улыбки, на террасе отеля в Тунисе то же самое, с записной книжкой на скале, на диване в Дрездене, на садовой скамейке в Рапалло… выражение такое,
словно она принимает вещи как они есть, все делает хорошо и добросовестно, но радоваться нечему.
…Впрочем, есть фотография в Севре под Парижем (где, кстати, жизнь их была особенно некомфортной), на которой она улыбается. Но как же тут было не улыбнуться, когда на руках она держит кота Ваську.
Может быть, она была вообще не слишком улыбчива? Видимо, так. Но эти четыре бездомных года дались ей тяжело. Повторяю, она не этого хотела: она была из благовоспитанной немецкой семьи: она хотела быть Frau (лучше всего, конечно, Frau Kandinsky), а не вечно Fraulein Munter. Родственники не одобряли этот роман, знакомые шушукались, в гостиницах их не хотели селить вместе — они вечно были в бегах… И главное, непонятно, по крайней мере ей было непонятно, от чего и от кого они бегут. Судя по всему, жена Кандинского Аня Чимякина была женщина разумная и спокойная; к их роману относилась достаточно лояльно, а впоследствии, когда Кандинский с ней развелся в 1911 году, даже уговаривала его жениться на Габриэле.
Так что, надо думать, причина бегства была в самом Кандинском. И не только в его чувстве вины перед женой, но в том, что он не мог найти опору в самом себе, он переставал себя понимать: русский художник в немецкой среде — среде, которая его привлекала, к которой он тянулся, но чувствовал все же себя в ней чужим. Он говорил: “Я хотел бы что-то, но что? Я стремлюсь, но к чему?”
Он был неврастеник, его мучили ночные кошмары, он искал опору в Габриэле, которая в жизненных вопросах была намного разумнее и трезвее его. Хотя положение бродячей возлюбленной ее совершенно не устраивало, но в какой-то момент она поняла, что Василий нуждается в ней и оставить его она не может. Она любила его и была ему верна до того момента, пока он ее не бросил… Но об этом позднее.
А если вернуться к фотографиям, то рядом с унылой Эллой всегда можно увидеть сияющего Василия. На людях он умел быть очаровательным: знакомые художники, организаторы выставок, издатели восхищались его энергией, жизнерадостностью и умением легко относиться к вещам. Они и не подозревали о его депрессиях, неврозах и ночных кошмарах.
Все переменилось, когда летом 1908 года, во время одной из поездок в окрестностях Мюнхена, они заехали в Мюрнау. “Мюрнау — это начало!” — воскликнул Кандинский. Так оно и было.
Городок и сейчас, через 100 лет, не сильно переменился: те же горбатые улочки, из которых центральная — Марктштрассе — спускается с холма, именуясь в этой части Обермаркт, немного выполаживается, образуя центральную площадь, на которой стоит ратуша, колонна Святой Девы Марии и неподалеку церковь Святого Николая, затем спускается (уже как Унтермаркт) в низину, где за окраиной города начинаются знаменитые Мюрнауские болота, которые тянутся на много километров, аж до самых Альп.
Произошло чудо — Кандинский почувствовал себя дома.
Почему Мюрнау? Что так его пленило?
Может быть, атмосфера покоя и уюта, которой он был лишен в годы скитаний? Может быть, главки баварских церквей, напоминающие купола русских колоколен? Может быть, березы, которых много в округе? Может быть, все это вместе вызвало у него примирение с землей, казавшейся доселе чужой. А вместе с примирением пришло и узнавание в ней некоего русского начала, но начала не натуралистического, а сказочного, волшебного. Он был воспитан на русских и немецких сказках, его романтические устремления искали точку опоры. И вот этот городок в Южной Баварии неожиданно оказался для него воплощением русской сказки… И действительно, ведь если присмотреться, все это так близко: немецкая Роткепхен (красная шапочка) спокойно разгуливает по темному русскому лесу, а русские витязи несутся по альпийским предгорьям… И вот они — замки на скальных отвесах, где в одной из келий наверняка томится царевна, вот они — глади озер, по которым, того гляди, поплывет Царевна-лебедь… немного воображения — и в зеркалах этих озер отразятся терема и храмы…
Габриэла вполне разделяла его настроения. Уже одно то, что Вася был спокоен и доволен, было для нее огромным облегчением, но и не только это — она тоже была пленена тем, что ее окружало. “Небо такое голубое, и белые тонкие воздушные облака. Горы в тени темно-синие, а там, где освещены солнцем, все так отчетливо видно”, — писала она в дневнике.
Я думаю, что сто лет назад гостиница “Грисброу”, в которой, как я уже сказал, они поселились, выглядела менее фешенебельной, чем сейчас. Это была простая гостиница при пивоварне. Вскоре к ним присоединилась еще пара русских художников, с которыми они были знакомы еще по Мюнхену: Алексей Явленский и Марианна Веревкина. Сейчас, к сожалению, этих художников у нас знают мало, разве что в кругу профессионалов, а ведь это были замечательные мастера. Явленский увлекался цветом… они все увлекались цветом… его кумирами были Ван Гог и Гоген… цветовые пятна и контуры, то направление, которое во Франции получило название клуазонизма.
Он достиг в нем необычайных успехов: его картины в лучших галереях мира, а у нас… Надо надеяться, что его время еще придет. Марианна Веревкина была какое-то время ученицей Репина, она начала выставляться в галереях Москвы и Петербурга, когда ей было совсем немного лет (она родилась в 1860 году). Ее уже начали называть русским Рембрандтом, когда вдруг она перестала писать и не занималась этим вплоть до 1906 года. Причина была в том, что она встретила Явленского, увидела его картины и решила посвятить себя служению гению. Вот какая это была женщина! Из всей четверки только она была богатой. Ее отец, русский генерал Владимир Веревкин, был комендантом Петропавловской крепости. Когда он умер в 1896 году, Марианна стала получать от царского правительства огромную пенсию. А Явленский не имел ничего: он был офицер — бедный как церковная мышь. Марианна устраивала его выставки, организовывала салоны, возила в Европу — короче говоря, выражаясь современным языком, раскручивала как могла. За кисть она взялась только в Мюнхене и продолжала писать в Мюрнау. Глядя на ее автопортрет тех лет, не приходится сомневаться, что это была женщина, так скажем, самостоятельная, гордая, уверенная в себе, высокомерная… По крайней мере, такой образ самой себя она хотела создать… Была ли она такой на самом деле? Трудно сказать… Во всяком случае, по дневникам — а она вела их много лет в форме “Lettres бa un Inconnu” (“Письма к незнакомцу”) — этого не скажешь… Впоследствии жизнь сильно ее потрепала.
В Мюрнау Явленский и Веревкина поселились в гостинице “Эхтер” (сейчас там магазин). Вечерами они часто сидели в “Грисбройхаузе” или других пивнушках за кружкой пива или за картами и вели длинные споры о роли искусства, о метафизике цвета, о своих кумирах: Ван Гоге, Гогене, Матиссе… Говорили в основном Веревкина и Кандинский… Марианна любила теоретизировать об иллюзорности восприятия, о том, что реальное видение мира достигается только в искусстве… Элла — как с подачи Кандинского они все называли Габриэлу — была со многим не согласна, считала, что реальность не так уж и плоха, чтобы от нее надо было куда-то убегать, абстракционизм был ей не по душе… но по натуре она не была спорщицей и больше помалкивала. Явленский тоже не был особо силен в теории, да к тому же его немецкий был не на высоте, так что он в большей степени был слушатель… Таким его и запечатлела Габриэла: маленького роста, круглоголовый, с круглыми голубыми глазками… В нем было что-то детское. Его домашнее имя было Лулу. Впрочем, такая немного смешная внешность не мешала ему интересоваться женским полом: они с Марианной путешествовали вместе с молодой женщиной — полуслужанкой-полукомпаньонкой — и ее сынишкой Андреем, который числился племянником, а на самом деле был сыном Явленского. Так что в личной жизни у них все было тоже не просто… А у кого просто? Но как художник! Никто из них так не владел цветом, не чувствовал эмоционального значения сочетания цветов. “Смотрите, как агрессивен красный на фоне мирного голубого”, — говорил он… Габриэла считала в этом отношении себя его ученицей, а Кандинский ревновал.
Однажды, гуляя по окраине Мюрнау, Василий и Элла набрели на летний, только что построенный дом на склоне холма. К дому вела аллея, которая тогда, как и сейчас, называлась Котмюллераллее; рядом с домом росли два дуба, под ними была лужайка. Они оба сразу же влюбились в это место.
С него открывался вид на весь городок, на колокольню церкви Святого Николая, а главное, конечно, на Альпы. Они сняли домик и начали его обустраивать. А обустраивать было что: в доме ни электричества, ни отопления, ни водопровода — воду приходилось накачивать помпой. Но это их не смутило: они были люди неизбалованные. Зато — свой дом. Впервые за пять лет совместной жизни у них был свой дом. Правда, еще не совсем свой. Официальная покупка состоялась позднее, но это уже была чистая формальность, по сути дом принадлежал им с лета 1908-го.
Марианна и Алексей тоже сразу оценили прекрасное положение дома и стали частыми гостями. Соседи довольно быстро окрестили его Русским домом. Если сравнивать, как он выглядел на картинах того времени и сейчас — сто лет спустя, то убеждаешься, что дом почти не изменился: тот же фасад, тот же палисадник, те же два дуба, та же лужайка, тот же вид на колокольню, и уж конечно те же Альпы на горизонте.
Есть известная картина, на которой Габриэла запечатлела Явленского и Веревкину возлежащими на лужайке где-то неподалеку от Русского дома.
Марианна отличалась пристрастием к роскошным шляпам, в одной из них она и изображена.
В доме Кандинский разрисовал все, что было только возможно: лестницу, двери, комод… Одной из любимых его тем всегда были всадники… На комоде нарисован всадник, который оборачивается, чтобы посмотреть, поспевает ли за ним всадница. Правда, Габриэла говорила, что, когда этот всадник несется вперед, он и не обернется.
Она нарисовала комнату Кандинского с ним самим, возлежащим на кровати. И сейчас легко найти то место в соседней комнате, с которого она рисовала. То же окно, та же дверь, та же дорожка на полу, та же кровать… Увы, уже без Кандинского.
Они без конца писали колокольню церкви Святого Николая, которая прекрасно видна в окно одной из комнат. Габриэла — в более реалистической манере, Василий — все более уходя от этой манеры, в конце концов превратил колокольню в несколько цветных пятен. Вот он, путь к абстракционизму: еще один шаг — и поди догадайся, как в других его композициях, где тут всадники, где горы и кто за кем гонится. Габриэла уважительно относилась к его абстрактным полотнам, но по сути это направление было ей чуждо. Она тоже рисовала цветные пятна, тоже пыталась передать внутреннюю сущность образов, игнорируя детали, но в ее полотнах всегда понятно, где дом, где гора…
На одной из стен в столовой много небольших картин, написанных на стекле. Это народное тирольское искусство, с которым они познакомились в доме одного из жителей Мюрнау, который его коллекционировал. Габриэла гордилась тем, что была первой из них четырех, кто овладел этим искусством и преуспел в нем.
В Мюрнау у Кандинского обнаружилось качество несколько, казалось бы, неожиданное для него как для исконного горожанина и интеллектуала, — любовь к земле и работе на ней. Он с удовольствием копал грядки, выращивал овощи, знал в этом толк, любил угощать картошкой со своей грядки и салатом со своего огорода… Есть фотография — Кандинский в саду Русского дома с лопатой. Она напоминает известное фото Пастернака на переделкинской даче. Правда, у Пастернака лицо человека, который был занят, а его окликнули, и он поднял голову, чтобы посмотреть, в чем дело, а Кандинский явно позирует перед фотоаппаратом, к чему у него, видимо, всегда была склонность. Кстати, этих художников объединяла не только любовь к земле, у них был еще общий герой — Георгий Победоносец. Тема всадника, побеждающего Змея, проходит по многим полотнам Кандинского. Интересно, что этот образ в какой-то мере является символом Мюрнау: мы видим его скульптурную фигуру на центральной площади города… И пастернаковский Юрий Живаго несет в себе образ рыцаря, спасающего деву: “И увидел конный, / И приник к копью, / Голову дракона, / Хвост и чешую <…> Посмотрел с мольбою / Всадник в высь небес / И копье для боя / Взял наперевес”.
Явленский был во многих отношениях противоположностью Кандинскому: он терпеть не мог заниматься огородом, копать грядки, носить воду. Он вообще не мог понять, как можно заниматься этой ерундой, когда тебя окружает такая красота, и все силы надо отдавать на то, чтобы ее воспринимать и запечатлевать. Наверное, в этих воззрениях его укрепляло и то, что царская пенсия, которую получала Марианна, избавляла его от необходимости всем этим заниматься. В отношении спасения девы, я думаю, он тоже торопиться бы не стал. Лулу был созерцатель.
Неподалеку от Русского дома проходило (да и сейчас проходит) железнодорожное полотно, соединяющее Мюнхен с альпийским курортом Гармиш-Партенкирхе. Однажды трое художников (Габриэла почему-то не приняла участие) уселись на железнодорожной насыпи с целью, каждый в своей манере, запечатлеть мчавшийся мимо поезд. Лучше всех это, видимо, удалось Кандинскому, потому что его поезд и сегодня мчится по картинным галереям и репродукциям.
Официальная покупка дома произошла 21 августа 1909 года. Оформлена она была на имя Fraulein Maunter. Покупку отпраздновали в ресторане “Роза” на берегу прекрасного Штафельзее, где они так любили купаться, кататься на лодках и рисовать. В праздновании приняли участие гостившие тогда в Мюрнау сестра Габриэлы с мужем и дочкой, ну и, конечно, Марианна и Алексей.
Этим празднованием завершилось счастливое для всех лето 1909 года.

Марианна Веревкина, как многие знатные дамы аристократического происхождения, причастные искусству и покровительствующие какому-нибудь дарованию, держала в Мюнхене салон. Посещать чаепития в этом салоне считали за честь многие поэты, артисты, философы, музыканты и, конечно, художники. Бывало там и много русских: например, композитор Томас Хартманн и его жена — певица Ольга, знаменитый русский танцор Александр Сахаров; бывало там и много “нужных людей”: организаторов выставок, директоров галерей и т. д.
Так уж повелось, что карьере многих выдающихся деятелей искусства способствовали салоны, организованные почитательницами их таланта — женами, а чаще подругами. Вспомним, например, салон в Париже на авеню Ош, который держала аристократка мадам Арман де Кайаве и в котором блистал, а заодно и заводил нужные связи Анатоль Франс. Гости собирались каждое воскресенье
к пяти часам, и в какой-то момент вечера мадам Арман обращалась к нему с ритуальной репликой: “Monsier, racontez donc…” (“Месье, расскажите же…”).
Конечно, Явленский был не Анатоль Франс, и дар рассказчика был ему едва ли присущ, и тем не менее салон был создан ради него и работал на него.
Марианне же принадлежала идея придать некий статус колонии художников в Мюрнау — создать творческое объединение, к которому присоединился бы еще ряд художников из разных городов Германии, например Альфред Кубин (Bдohmen) и другие. Она, конечно, хотела, чтобы этим объединением руководил Явленский, но Лулу — отказался, в известной степени по той же причине, по которой отказывался от участия в садовых работах в Мюрнау, — его отталкивало все, что отвлекало от живописи.
В результате председателем объединения стал Кандинский, которому, кстати говоря, для этой роли пригодились его юридические познания. Объединение имело аббревиатуру, от которой советский человек мог бы поежиться: НКВ — слава богу — М (“Neue Kдunstlervereinigung Mдunchen” — “Новое мюнхенское художественное объединение”). В его задачу входили организация выставок, аренда помещений, поиск спонсоров и другие функции, которые неизбежны в ситуации, когда искусство перестает быть всего лишь способом самовыражения, личного общения с чем-то, чему придумано столько названий, что перечислять их скучно и бесполезно, и превращается в некое общественное поприще, которое приносит художнику славу, насмешки, успех, снисхождение, а в конечном счете, как правило, забвение… Вот этим он и занялся.
Первая выставка открылась в галерее “Танхаузер” 1 декабря 1909 года. Приговор посетителей был единодушен: “Кривлянье, блеф, извращение, полное безумие!” Так были встречены картины, которые потом стали украшением лучших галерей мира.
Впрочем, были и исключения. К ним относился художник Франц Марк, который летом жил с женой Марией (тоже художницей) в деревне Зиндельсдорф неподалеку от Мюрнау. Он был высокого роста, темноволосый, смуглый, более походивший на римлянина или испанца, чем на немца. Марк рисовал животных, но не был анималистом в обычном смысле слова. Через образы зверей он пытался выразить себя и свое видение мира. В этом видении краски в их символическом значении играли существенную роль, что и сблизило его с другими художниками НКВМ, членом которого он к моменту выставки уже был. Его знаменитый “Синий конь” стал как бы визитной карточкой “Синего всадника”, о котором речь пойдет дальше. Правда, этому “Синему коню” не повезло: он чем-то не понравился своему творцу и тот порвал его и использовал для обивки крыши. Картину обнаружили только в 1936 году и по кускам восстановили, но в это время Марка уже 20 лет не было на свете.
В 1911 году к их кругу присоединился еще один художник, стремящийся уйти от академической живописи и создать свой собственный стиль. Это был живший в Бонне Август Маке, самый молодой из всех них, ему было
24 года.

Позволю небольшое личное отступление, чтобы рассказать, как возник у меня интерес к дому в Мюрнау и всему, что с ним связано. Много лет назад я приехал в Мюнхен, где гостил у своего племянника, жившего на улице Габриэлы Мюнтер. Имя это было мне незнакомо, но, сходив в “Ленбаххауз”, я увидел ее картины, которые произвели впечатление, и не только увидел картины, но и посмотрел короткий фильм, где уже очень немолодая Габриэла Мюнтер рассказывала о своей жизни с Кандинским в Мюрнау. На картины других художников этой группы я почему-то особого внимания не обратил, а абстрактные полотна самого Кандинского мне никогда не нравились.
Спустя какое-то время, в картинной галерее в Кёльне я увидел автопортрет девочки с косичками, который принадлежал Марианне Веревкиной. Такой фамилии я уж точно никогда не слышал и подумал о том, как много есть русских художников, которых я совсем не знаю. В подтверждение этому я обнаружил там же картины Явленского, фамилия которого вызывала у меня только одну ассоциацию — Григорий Явлинский, бывший тогда у всех на слуху.
Но кто действительно произвел на меня впечатление, так это Август Маке, которого я поначалу принял за француза и читал фамилию как Макбе. Меня потрясли краски, которыми он передавал свой несколько декоративный мир: сцены в зоологическом саду, в ресторане, в шляпном салоне… Его упрекали в буржуазности, в успокоенности… Жизнь готовила ему совсем другое… Именно с него началось мое увлечение “Синим всадником”.

В 1911 году произошло еще одно важное знакомство. Кандинский и Марк побывали в Мюнхене на концерте, где исполнялись произведения Арнольда Шенберга: струнный квартет (оп. 10) и произведения для фортепиано (оп. 11). В музыке Шенберг был в каком-то смысле похож на Кандинского. Он старался уйти от традиционного музыкального письма и создать новый музыкальный язык. Музыка Шенберга произвела на Кандинского большое впечатление, и под этим впечатлением он написал одну из своих знаменитых абстрактных композиций. Между ними завязалась переписка, а в конце августа по приглашению Кандинского и Мюнтер Шенберг с женой посетили Русский дом в Мюрнау и совершили пешую прогулку в Зиндельсдорф, где познакомились
с Францем Марком и его женой.
Шенберг был не только композитор, но и художник и теоретик искусства, и хотя к его живописи Габриэла относилась несколько скептически, но в целом он, несомненно, был “их человек”.
В сентябре того же года возникла идея создания альманаха, в который, помимо работ уже известных нам художников, предполагалось включить картины ряда знаменитых французских импрессионистов. В алфавитном порядке это выглядело примерно так: Делоне, Гоген, Кандинский, Клее, Кокошка, Кампендонк, Марк, Матисс, Мюнтер, Сезанн и другие имена. Неслабая компания! Предполагалось, что, наряду с репродукциями картин, в альманах войдут и теоретические работы о сущности нового искусства.
Название альманаха было найдено почти сразу. Кандинский хотел, чтобы сущность альманаха олицетворялась какой-нибудь фигурой, а наиболее близкой ему фигурой был всадник, несущий весть о наступлении новой эры — эры победы духовности над материальностью, — таким мыслился ему XX век. Марк согласился с этим и сказал, что для предвестника новой эры — посланника, герольда — наиболее соответствующим цветом является синий. Так 20 сентября 1911 года появился “Синий всадник”.
Впоследствии название альманаха распространилось и на все объединение художников, к которому, помимо уже названных Кандинского, Мюнтер, Явленского, Веревкиной, Марка, Маке и Шенберга, принадлежали также Кампендок, Клее, Кубин и временами кто-то еще. В результате НКВМ умерло, а “Синий всадник” родился.
Выставки “Синего всадника” стали проходить в разных городах и имели значительно больший успех, чем первая выставка НКВМ. Художники начали приобретать европейское, а потом и мировое признание.
Нельзя сказать, что отношения между ними всегда складывались благополучно. Было всякое. И в первую очередь, конечно, — обиды друг на друга. В частности, многих раздражало, что Габриэла брала на себя, как бы от лица Кандинского, выбор картин для той или иной экспозиции. Может быть, не всегда выбор ее был безупречен: так, она отвергла картину тогда еще малоизвестного, а впоследствии знаменитого Оскара Кокошки — представителя австрийской школы — Secession. Она отвергла также несколько картин Августа Маке, что привело к тому, что отношения между ними испортились на всю жизнь. Обижался на нее и Франц Марк, и эта обида сказалась и на его отношениях с Кандинским. Но в какой-то момент он решил не усугублять конфликт и написал Кандинскому очень дружеское письмо, подписавшись “Сердечно, 2?2 Фр. Марк” (4.06.1913).

Приближался 1914 год. Несмотря на разного рода личные трения, все художники “Синего всадника” воспринимали наступивший XX век как век взлета духовности, призванного воплотиться в новой живописи, новой музыке и новом понимании смысла и предназначения искусства. Символом этого взлета был всадник, летящий над миром, — посланник небес, глашатай, герольд… Увы, они заблуждались: всадник, который летел в то время над миром, был совсем не синим — это был черный всадник Апокалипсиса.
Весной 14-го года Габриэла сняла для Шенбергов дачу неподалеку от Русского дома. 31 июля Шенберг играл для них свои новые произведения, в частности “Песню лесного голубя”, они вместе гуляли и намечали на следующий день прогулку на Штафельзее. Была пятница, теплый летний вечер… Шенберги проводили их по Котмюллераллее до калитки Русского дома, и когда Кандинский входил в этот дом, едва ли он мог представить, что делает это в последний раз в жизни.
Первого августа началась война, и всем русским, проживающим в Германии, было предписано до 3 августа покинуть страну. Кандинский и Мюнтер срочно выехали в Мюнхен, а затем, побросав почти все вещи, в битком набитом вагоне двинулись в Линдау, чтобы оттуда на пароме переехать в Швейцарию.
Такая же участь постигла Явленского и Веревкину, которые вместе с Еленой и маленьким Андреем, не имея возможности взять с собой не только мебель или картины, но даже кошку, выехали в Швейцарию и поселились в маленьком городке Сан-Пре. Последовавшая за войной Октябрьская революция лишила Марианну царской пенсии, в результате чего вся компания, которую она, по сути, содержала, оказалась без гроша. Они переехали в Аскону, что на берегу Лаго-Маджоре, но жили там сравнительно недолго.
Бедный Лулу, они его все достали: Елена больше не хотела быть рабой у обедневшей Марианны, а хотела быть законной женой; Андрей больше не хотел быть племянником, а хотел быть законным сыном; Марианна не хотела слышать ни о какой законности… А он хотел только одного — чтобы его оставили в покое и дали возможность заниматься тем единственным, что он любил и что умел, — рисовать.
В результате он уехал с Еленой и сыном в Висбаден, где, судя по всему, не был счастлив. Он тосковал по Марианне, которая столько лет была ему и матерью, и нянькой, и, как бы сейчас сказали, спонсором. Он писал ей, она не отвечала. Зная, что она нищенствует, посылал деньги, она швыряла их ему назад… Она не простила измены, хотя много лет мирилась с присутствием Елены и Андрея. Но, женившись на Елене, он перешел некую грань условности, хотя клялся, что делает это только ради сына и что в их отношениях ничего не переменится. Она его не простила; они больше никогда не виделись. Марианна прожила в Асконе еще много лет и, освободившись от опеки над Явленским, написала свои лучшие работы, которые собраны в ее галерее в этом маленьком городке.
О жизни Марианны в Асконе написана прекрасная книга немецкой писательницей Барбарой Краузе — “Синяя птица в моей руке” (“Der blaue Vogel auf meiner Hand”), мне нет необходимости ее пересказывать. Только несколько слов. В своих “Lettres a un Inconnu” Марианна называла этот период, когда, чтобы заработать на жизнь, ей приходилось заниматься распространением лекарств, а чтобы согреть жилье — собирать в лесу хворост, самым счастливым в жизни. Она очень много работала, была любима всей Асконой, имела титул не баронессы фон Веревкин, как в мюнхенские времена, а — Асконской бабушки. На ее похороны в феврале 1938 года пришла вся Аскона, и с похорон шли рядом русский священник и протестантский пастырь.

Черный всадник не пощадил никого. Август Маке был убит в первые месяцы войны. Франц Марк пал в 1916 году в битве за Верден от рук тех самых французов, искусством которых он так восхищался. Остальных судьба разбросала по миру.
Кандинский и Мюнтер жили осенью 1914 года в Швейцарии, в Мариенхалле, а зимой 1915 года Кандинский вернулся в Россию. Они встретились еще раз в Стокгольме в 1916 году, где у него была выставка, и расстались навсегда.
В послереволюционной России Кандинский был окружен почестями, он занимал важные посты: член Наркомпроса РСФСР, профессор СВОМАС, ИНХУК… Но эти величественные и малопонятные аббревиатуры не смогли удержать его в стране, и в 1921 году он с молодой прелестной женой, профессорской дочкой Ниной Андреевской, приехал в Веймар, в “Баухауз”, куда его пригласили преподавать. Он больше никогда не видел свой Русский дом в Мюрнау.
Габриэла, поняв, что Василий для нее потерян, вернулась в Мюрнау, где пережила и приход нацистов, и организованную ими в Мюнхене в 1937 году издевательскую выставку, названную “Дегенеративное искусство” (“Entartete Kunst”), где были собраны работы почти всех мастеров, не соответствовавших эстетике Третьего рейха: Кандинского, Марка, Кокошки, Кирхнера, Барлоха, Шагала… Туда попала и знаменитая картина Марка “Башня синих коней” — олицетворение гордости и могущества личности. И ее эти идиоты посчитали “дегенеративным искусством”. Правда, через какое-то время картина бесследно исчезла с выставки — говорили, что офицеры, воевавшие вместе с Марком, настояли на ее изъятии... Габриэла пережила и Вторую мировую войну — нищету, голод… Она пережила Кандинского, Явленского, Веревкину… Она стала свидетельницей своего растущего успеха, своего признания как замечательной художницы… Она не вышла замуж, но у нее был друг — тонкий и умный искусствовед Иоханнес Эйхнер, который стал, по сути, первым исследователем совместного творчества Кандинского и Мюнтер. Последние годы они жили вместе и похоронены в одной могиле… она пережила и его. Она была мудрая женщина, и хотя обида на Кандинского за то, что тот ее бросил, не прошла, она всегда отдавала должное его таланту художника.
Черный всадник преследовал Синего и после Первой мировой войны: жена Августа Маке Элизабет через несколько лет после гибели мужа вышла замуж за его друга; в 1939 году нацисты замучили его в концлагере; семнадцатилетний сын ее и Августа умер от скарлатины… Недавно я прочел в Интернете, на сайте родственника Кандинского, составившего генеалогическое древо его семьи, что бандиты проникли в виллу под Парижем, где жила уже 90-летняя Нина Кандинская, убили ее, ограбили весь дом, только не тронули висевших на стенах картин, не понимая, какую ценность они представляют.
Почти никто из основных членов группы не оставил потомства: ребенок Кандинского умер в детском возрасте, ни у Мюнтер, ни у Веревкиной, ни у супругов Марк детей не было. Но из того же Интернета я узнал, что в Швейцарии, в Локарно, что на Лаго-Маджоре, живут две внучки Алексея Георгиевича Явленского.
Судьба наследия Кандинского и Мюнтер в каком-то смысле соответствует их взглядам на жизнь и искусство. Кандинский видел мир как нечто непостоянное, иллюзорное, все время меняющее формы и краски, абстрагированное, не закрепленное в какой-то точке времени и пространства. Мюнтер тоже запечатлевала свой мир в виде красок и форм, абстрагируясь от реалистических деталей. Но мир этот значительно более статичен, предметы в нем всегда узнаваемы, привязаны к определенному времени и месту, и местом этим часто является маленький городок в Южной Баварии — Мюрнау.
Кандинского знают все, его картины в лучших галереях мира, и тем не менее нет ни одного места, где имя его было бы сфокусировано. В России нет ни одной постоянной экспозиции его картин, места, связанные с его жизнью, почти нигде не отмечены, разве что в Москве в Долгом переулке (улица Бурденко) на доме № 8/1 висит доска, свидетельствующая о том, что здесь с 1915 по 1921 год жил Василий Кандинский… В Мюнхене на доме 36 по Айнмиллерштрасcе, где он и Мюнтер жили так долго, нет вообще никакой доски. Ничего не знаю ни про судьбу его дома под Парижем, ни про его могилу… Будут силы — съезжу, разузнаю.
Мюнтер не так знаменита, как Кандинский, хотя в Германии ее называют великой немецкой художницей, но в ее доме в Мюрнау сфокусировано все, что связано с творчеством не только ее самой, но и всего “Синего всадника”. Вот они, краски окружающего ландшафта; вот он, маленький городок с разноцветными домиками и горбатыми улочками; вот колокольня церкви Святого Николая; вот два дуба у дома, который сейчас уже никто не называет Русским, но — Мюнтерхауз, как его когда-то окрестил Иоханнес Эйхнер, — его знают все.

Несколько лет тому назад мы с приятелем заехали на автомобиле в Мюрнау, про который я уже к тому времени кое-что прочел. По дороге — мы ехали с австрийского горнолыжного курорта Мейерхофен в Мюнхен — я рассказывал приятелю про “Синего всадника”, про дом, в котором жили Мюнтер и Кандинский, и про всякое другое, что успел узнать
Дорога при подъезде к Мюрнау шла в низине мимо Мюрнауских болот, и вдоль нее росли старые березы. Я подумал, что, может быть, они были для Василия Васильевича одной из примет России, которая делала более домашней Южную Баварию. Мы остановились на бензоколонке при въезде в город, и тут приятель задал мне вопрос, на который я не смог ответить: а что сохранилось из всего, о чем я рассказывал? Есть ли вообще какие-нибудь памятники жизни здесь Кандинского?
Мы решили заехать в городскую справочную, но все же, уходя из маленького кафе на бензоколонке, я решил на всякий случай спросить на своем ломаном немецком буфетчицу — не знает ли она что-нибудь о русском художнике, который когда-то здесь жил? Каково же было мое изумление, когда женщина, не задумываясь, спросила: “Мюнтерхауз?” И объяснила, как туда проехать (кстати, мы находились совсем рядом)… Его знают все.
Габриэла похоронена на кладбище при церкви Святого Николая, на высоком месте, с которого хорошо видны ее дом, весь городок и мерцающие на горизонте Альпы. И когда с этого места смотришь на бывший Русский дом, то с дистанции времени отвлекаешься от трагических судеб многих работавших здесь художников и начинаешь думать, что действительно когда-то над этим местом, а может быть, и над всем миром пролетал Синий всадник.

«Новый Мир» 2009, №11


Арабско-турецкий шелк не для меня

Вторник, 01 Ноября 2011 г. 11:17 + в цитатник

Елена Георгиевна Троянова родилась 29 мая 1946 года в Москве. Окончила режиссерское отделение ЛГИТМИКа (Ленинградского Государственного Института Театра, Музыки и Кинематографии). С 1969 года работала на телевидении. Автор и режиссер большого числа передач и документальных фильмов, многие из которых отмечались премиями и призами. В 1991 году за фильм "В ожидании пришествия" получила приз "Серебряный Ангел" в Голливуде, а за серию документально-художественной ленты "Поэт в России - больше, чем поэт" (автор Е. Евтушенко), состоящую из 104 фильмов, в 1998 году вместе с творческой группой получила приз ТЭФИ. С 1999 года плодотворно сотрудничала с каналом "Культура". Автор фильма о диссиденте, поэте Вадиме Делоне (по сценарию Юрия Крохина), премьера которого состоялась в Париже в 2000 году. Опубликовала несколько материалов в "Нашей улице". В планах на 2002-2003 год стояло создание фильма об Анне Герман.
Умерла от тяжелой болезни 27 июля 2003 года. Похоронена на Ваганьковском кладбище.
Фильмография (выборочно)
1985 - "Три дня у Терентия Мальцева"
1991 - "Пережитое. Парад 7 ноября 1941 года"
1991 - "В ожидании пришествия"
1992 - "Другой Карабах"
1995 - 1998 - "Поэт в России - больше, чем поэт"
2000 - "Дуэль Вадима Дэлоне"

Елена Троянова

 

МОЙ ЖУРАВЛИК ЕЩЕ ЛЕТАЕТ

 

“Замуж выйдешь нескоро... уедешь на край света... родишь единственного сына и ...будешь богатой”, - бормотала старая цыганка, поколдовав на травах и бобах. Дело было в Находке на берегу Тихого океана. Тамара подумала: “Край света рядом. Замуж нескоро? Это бабушка загнула! Моя свадьба через два дня. А богатство наверняка будет, жених - морской летчик”, - и расплатилась с гадалкой, отдав ей свой единственный итальянский болоньевый плащ.

 

Пьетро де Кортона - известный художник эпохи Возрождения - называл себя по имени небольшого этрусского городка, существовавшего еще до Рима. И сегодня этот итальянский город известен своей историей, архитектурой, напряженной творческой жизнью. Здесь, в Кортоне, недалеко от собственного дома, в городском выставочном зале Тамара знакомила желающих с коллекцией своих картин, купленных в России:

- Картины - моя страсть. Когда-то была мысль всерьез заняться картинным бизнесом. Но, все взвесив, я поняла, что время упущено. Живопись - особый рынок. Кроме умения делать деньги, надо хорошо разбираться в искусстве. Я себя таким специалистом не считаю, хотя изучала историю искусств в университете. Покупая работу, руководствуясь внутренним чутьем. В основном, это картины художников пятидесятых годов, русские пейзажи.

Пока коллекция у Тамары небольшая. Больше сорока полотен. Кроме пейзажей, есть натюрморты и жанровые сцены. Одна редкая картина Афанасия Куликова, ученика Репина. Художник малоизвестный, но внесенный в художественную энциклопедию. Царский офицер стоит рядом с высоким плетеным креслом, на котором сидит в кружевном платье прелестная дама.

Интересная вещь! Афанасий Куликов, как выяснила Тамара, приходится дедом бывшему шефу КГБ Вадиму Бакатину, земляку Тамары, также не лишенному художественного дарования. Каждый раз, бывая в Москве, она думает позвонить Бакатину. Вдруг он не знает об этой картине деда?!

Тамара уверяла всех, что картины в доме необходимы. В то же время, для нее они капитал, который обеспечит будущее ее единственному сыну Рафаэлю. О нем Тамара беспокоится больше всего в жизни.

- Я хочу, чтобы он ни от кого не зависел, был самостоятелен. Сама же боюсь болезней, нищеты и старости. Боюсь быть в тягость, и, хотя пока мне энергии не занимать, мечтаю походить на свою бабушку. Ты знаешь, ей было восемьдесят лет, а она залезала на крышу сарая и сбрасывала оттуда снег...

Мы сидим с Тамарой в небольшой квартире, которая служит ей рабочим помещением, пьем чай и говорим о жизни.

 

Для Тамары бабушка и сегодня - “свет в окошке”. У дедушки и бабушки, раскулаченных и сосланных в глухую сибирскую деревню, она провела первые семь лет жизни. Дед брал Тамару на рыбалку, пескарей довить. Поймает дед рыбку, достанет чекушку, водки выпьет, сырой рыбкой закусит... Хорошо! И Тамару угостит. Поэтому и сегодня любит она кильку в любом виде.

У бабушки было хозяйство. Тамара полола огород, пасла гусей и уток, ходила на приемный пункт сдавать яйца, молоко и сметану. В деревенском клубе раз в неделю крутили кино. Входная плата - сырое яйцо. Яйца в семье выдавал дед. Он был бережлив. Не донесешь яйцо до клуба, другого не получишь. Первые в жизни вкусные фрукты - сочные яблоки, присланные соседям из далекой Белоруссии. Они получали их каждый новый год, и угощали всех деревенских ребятишек. Вот красотища-то была, чавканье стояло по всей деревне!

Тамара живет за границей больше двадцати лет. Что говорить о яблоках, когда ТАМ можно купить все, что сердце пожелает... Впрочем, все по - порядку.

Тамара была незаконнорожденной, и потому ее отправили к бабушке в деревню. Родители отца считали Тамарину маму неровней их сыну. Их союз они признали позже, когда родилось еще двое детей. Тамару вернули домой перед школой. Она отчаянно скучала по старикам, убегала из дому, училась на одни двойки.

Когда Тамара привыкла к родительскому дому, ей страшно хотелось танцевать. Но осуществить это желание было невозможным, хотя фигурка у девочки была тоненькая и маленькая Тамара была очень подвижной. Ближайший город, где был бы хоть какой-нибудь танцевальный кружок, находился далеко. Не судьба... Зато начитанная мама передала детям любовь к книгам. Их в доме по тем временам было немало, и мама считалась в поселке женщиной образованной.

Сегодня в Тамариной библиотеке в Кортоне более двух тысяч книг. После десятилетки Тамара уехала в Новосибирск. Без труда поступила в институт инженеров связи и продолжала учить французский язык, любовь к которому еще в школе ей привила старенькая учительница, из бывших дворян. В институте, влюбившись в пианиста из их студенческого ансамбля, Тамара неожиданно начала... петь. Узнав об этом, ее мама рассердилась и говорила, что дочка хочет хватать звезды с небес. Но Тамара улыбалась и говорила:

- Я из тех людей, что предпочитают гоняться за журавлем и не успокаиваются, поймав синицу. Мой журавлик еще летает.

Зал стонал от ее французских песен, низкого волнующего голоса, обсуждал распущенные ниже спины длинные черные волосы и декольтированное платье, взятое напрокат. Декан, побывав на одном из концертов, сказал Тамаре:

- Девочка моя, ты никогда не будешь инженером связи. - Не гадалка, а оказался прав!

Ансамбль вскоре разогнали и долго ругали его участников по комсомольской линии за чуждый репертуар. Жизнь дала трещину, любовь тоже.

Мама пианиста, она же супруга академика, категорически запретила сыну жениться на выскочке из деревни. Тамара и пианист расстались. Она ушла из института, не считая возможным встречаться с бывшим возлюбленным. Родители Тамары были в отчаянии. Дочь свихнулась. Решили наказать непокорную Тамару. Лишили ее тридцати рублей, которые присылали ежемесячно. Но это было только начало...  Тамара поступила в театральный институт. Ушла. Затем в университет на лингвистический факультет, но тут, помните морского летчика?

Появился в Тамариной жизни морской летчик, влюбился в нее с первого взгляда и увез ее на Дальний восток.

А дальше - гадалка, два дня до свадьбы и... тут Тамара и сбежала.

- Представить, что вся моя жизнь будет подчиняться строгому распорядку военного городка, что в ней не будет места риску, - я не могла. Мне стало тошно и страшно. Ведь я уже тогда, ничего из себя не представляя, была человеком амбициозным. Да, морской летчик был и красивым и хорошим человеком, но уж слишком трезво относился к жизни. И я оказалась в Хабаровске. - Тамара посмотрела в окно на московские улицы. Город менялся каждый раз, когда она приезжала сюда. Теперь золотился огнями мост, около которого Тамара арендовала квартиру.

Тамара поступила в Хабаровске в инженерно-строительный институт. Из домашних о ее похождениях знала только бабушка и присылала своей любимице посылки, хотя имела крошечную пенсию. В общежитии подобрались отличные девчонки: учились хорошо, выступали в художественной самодеятельности, а вечерами подрабатывали - мыли подъезды. Но вскоре Тамара опять заскучала. Помните, у Чехова: “В Москву, в Москву!”. И Тамара отправилась в Москву.

В столице она как-то пристроилась, стала изучать испанский и подрабатывать на международных выставках. Пригодился французский язык. В этот год Тамаре исполнилось двадцать пять лет. “Самое время выйти замуж”, - решила она.

Через две недели молодой, красивый, неженатый итальянец Карло - как морской летчик, впрочем, как и пианист - влюбился в Тамару с первого взгляда. Придумал, что никогда не бывал в Москве, и она показывала Москву. Карло восхищался. Позже выяснилось, что это был его одиннадцатый приезд в Россию. Тамаре пришлось учить третий язык. Карло сделал предложение.

Для Тамариных родителей это было уже чересчур. Шел 1977 год. Отъезд за границу тогда расценивался как предательство Родины. Теперь уж точно - произошла катастрофа, думали родители, теперь уж точно - дочь обезумела!.. Они пили сердечные капли и стеснялись общаться с соседями.

- Думаю, что, если б я тогда не уехала с Карло, жизнь моя сложилась бы очень плохо. Нужно было найти выход моей бушевавшей энергии, реализовать ее. Отсутствие выхода достигло дикого напряжения. Мучило чувство неудовлетворенности. Я могла бы покончить жизнь самоубийством... Но тут и появился Карло. Видно, кто-то “наверху” следит за моими поступками и в самый нужный момент посылает мне соломинку.

Тамара готовила нам ужин. Больше всего на свете она любит дары моря: крабы, раки, устрицы, омары. Сегодня она решила угостить меня рисом с креветками и ананасами.

Я смотрела на нее. Она мне нравилась. Не была красавицей, но обаяние было всегда. Маленькая, худенькая шатенка в очках с приветливым взглядом. Воспитанная, но и настойчивая. Если чего-то захочет - добьется любого результата, Я думала о себе. Эмоции, энергии во мне тоже было предостаточно. Думаю, что была и сила воли. Но, когда дошло до дел, я спасовала. Хотела быть актрисой - не приняли. Поступила на режиссерский, хотя и не хотела. Надо было уйти - не ушла. Закончила институт. Влюбилась так, что на станции метро “Сокольники” рассекла себе лоб, ударившись головой о каменный косяк. Самое странное, что не получила сотрясения мозга, а тут же пошла рядом с мальчиком, который рассказывал ужасные глупости. Никогда не хотела работать на телевидении и отработала там много времени. В восемнадцать лет мне приснился сон, в котором мне показали моего мужа. Я помнила его всю жизнь. Но замуж вышла за кого-то другого... Родила ему дочь и счастлива этим всю жизнь. А мужчину собственной жизни встретила ближе к сорока годам. Не признала его. И только потом поняла, что сделала правильно, соединившись с ним.

Тамара уезжала в Италию насовсем. К ее приезду в Кортоне все было готово: новый дом был обставлен со вкусом - жених старался. Для провинциального городка приезд русской невесты оказался событием. Такого тут еще не бывало! Родители Карло приняли Тамару сдержанно и смотрели как на нечто экзотическое. Пусть бы румынка или венгерка, но русская?!

В Италии шло Рождество. Праздничное веселье, увитые лампочками деревья, сверкающие витрины магазинов и кафе, шумная, яркая толпа. Рядом прекрасный, любящий муж. Наконец-то, наконец-то началась настоящая жизнь!

Но... буквально через два месяца Тамара поняла, что слеплена из другого теста. Да и классический литературный итальянский типаж не совпадал с жизненным.

Общепринято думать, что итальянцы непрактичны и безалаберны. Тамара увидела другой характер - и достаточно практичный, и бережливый, и осторожный в выборе друзей. Что ж, решила она, приспособимся!

Тамара поступила в университет города Перуджи на литературно-философское отделение. Карло не возражал. Он работал в мэрии, в департаменте градостроительства. Устойчивое положение в обществе, определенный доход, размеренная жизнь - чего еще пожелать?! Может, успехов жене?

Тамаре везло на друзей и людей, что влияли на ее творческое развитие. Учась в университете, она стала работать в обществе “Италия - СССР”. Возила туристические группы, вместе с ними открывала для себя страну, участвовала в научных и культурных конференциях, приобретая новые знакомства и завязывая связи. Через шесть лет Тамара почувствовала себя равной в итальянском обществе. Закончив университет, она стала задумываться о другой, более интересной работе. Начала учить четвертый язык - английский. Дороги с Карло стали постепенно расходиться. Муж отдалялся, потому что в том мире, который создавала для себя Тамара, ему места не находилось. И, хотя были неоднократные попытки сблизиться заново и даже потянуть Карло за собой, сделать этого Тамаре не удалось.

- Я поняла: или надо принять условия мужа, его взгляд на жизнь, или - полный разрыв. Но поскольку стиль европейца компромисс, мне пришлось пойти на него. Тем самым я избежала разрыва с Карло, родила сына, но прежняя любовь не вернулась.

Тамара решила вступить в Международную федерацию переводчиков при ЮНЕСКО. Она сдала нелегкие экзамены и предоставила рекомендации пяти “крестных отцов”. Стала профессионалом высшего класса. Работала с политическими деятелями, где необходима юридическая ответственность за перевод. Для работы синхронным переводчиком требуется особое умение избавляться от ненужной информации, обладать, так называемой, короткой памятью. Тамара овладела этим в полной мере. Работая с промышленниками и коммерсантами, самое главное понять, с кем имеешь дело, и создать определенный микроклимат. Все это достигалось колоссальным напряжением. Порой казалось, что мозг не выдержит. И, действительно, через несколько лет врач поставит диагноз - интеллектуальное истощение. Тамара болела несколько месяцев. Потом начала работать дома, занималась письменными переводами, растила сына Рафаэля.

Но, как ни странно, Тамару не забыли. У нее была репутация человека, которому можно поручать серьезные дела. Ее порекомендовали известному промышленнику Г.

- Г. - человек слова и в то же время человек риска. Стопроцентный джентльмен. Он не только умел делать деньги, но был высоко образован, а ко мне относился как к дочери. У меня с мужчинами особый стиль взаимоотношений. И, хотя красавицей меня не назовешь, я их не завоевываю. Они как-то сами завоевываются! Без всяких усилий с моей стороны. Как говорят в России - я мужика не ищу. И подарки от мужчин не принимаю. Но однажды Г., зная мои принципы, устроил сюрприз. Наша работа продолжалась довольно долго, и он, желая отблагодарить меня, спросил, как бы между прочим, о моем заветном желании. Я сказала, что хотела бы поехать с сыном в Париж, хотя бы на неделю. Мы посмеялись и забыли об этом разговоре. И что ты думаешь?! Через несколько дней мы с Рафаэлем наслаждались Парижем, благодаря стараниям господина Г.

В России началась перестройка. Появились многочисленные контракты, договоры, советские хлынули в Италию. Тамара собиралась вместе с Г. на переговоры в нашу страну. По каким-то причинам их поездку отложили на некоторое время, и она приняла предложение крупной стекольной фирмы поработать в Венеции.

Стоял туман, горели сиреневые фонари, дворцы и дома отражались в каналах. Скользили гондолы. Шел карнавал. В тумане неожиданно появлялись и исчезали маски. Было прекрасно и сказочно. В этот вечер у Тамары появился Карл.

Любимая Венеция, любимый мужчина... В эти дни она получила предложение стать переводчиком в фирме Карла и консультантом по России. У русской Тамары и немца Карла оказались родственные души. Он был женат, она имела сложную семейную ситуацию, но это их не страшило. Они решили быть вместе. Тамара стала учить немецкий язык.

В бизнес она вошла не сразу, а лишь тогда, когда почувствовала, что совместные проекты вот-вот развалятся. Их финансовая группа занималась поставкой оборудования и выпуском стекла. В нее входило тридцать фирм различных технологических направлений.

- Я неплохо знаю положение дел в Италии. Благодаря друзьям и связям не оторвалась от России. Так что пришлось взять на себя то, что никто из итальянцев не потянул бы. Наконец я нашла выход своей энергии. Я работала много, снова с огромным напряжением, но и с удовольствием. Доверяла только себе. Небрежно выполненное поручение могло стоить нашей фирме потери клиентов. В бизнесе, как и во всяком другом деле, ценится профессионализм и надежность. Карл доверял мне. Поручал сложные переговоры и сложные задачи. А вечерами, когда мы садились ужинать, первое, что мы с ним съедали, были наши любимые яблоки. Здесь, в Москве он обожал нашу квартиру - ему нравились картины, которые я собирала, и ужины, которые я готовила.

Карл и Тамара давно приглядывались к недвижимости в Москве. До недавнего времени и подумать об этом было невозможно. Например, проект “Кузнецкий мост”. Квартал от Петровки, включая Дмитровский переулок. Здесь и особняк восемнадцатого века, перенаселенные жилые дома, требующие капитального ремонта, новое строительство. В общем, трудный проект. Но претендентов было предостаточно. Бороться против номенклатурных контор очень сложно. Некоторые проекты, едва начав двигаться, замирают. На “Кузнецкий мост” было потрачено много сил. Часто Карл впадал в отчаянье, Тамара проявляла мужской характер - но проект они проиграли.

- Бизнес в России - минное поле. Не знаешь, когда взорвется. И вообще там, где мужчине требуется одно усилие, женщине нужно десять. По моим наблюдениям, женщина-бизнесмен менее подвержена перепадам настроения и четко знает, чего она хочет. Когда она в бизнесе или политике достигает определенного уровня, надо отбросить все сомнения, иначе сметут и заново не поднимешься. Поэтому сверхзадача у женщины - устоять...

Тамара продолжала работать у Карла. Но в последнее время она все больше и больше задумывалась о собственном деле. Что же открыть? Антикварный магазин или картинную галерею? Одна австрийская фирма и представитель в России известной ювелирной фабрики предложили Тамаре стать соучредителем. Это в какой-то степени то, что она искала, - красота и деньги.

Квартира в Москве обставлена Тамарой мебелью пятидесятых годов, которую она нашла и отреставрировала. Мелодично бьют старинные часы. Стены увешены картинами. Кроме той прелестной дамы Афанасия Куликова, я разглядываю чудные пейзажи: мостик через речку, поляна в зеленом лесу и маленькие розовые цветы на опушке, грустная деревня, наверное, она напоминает Тамаре ее детство...

Тамара говорит по телефону. Она в строгом английском костюме и кремовой блузке.

- Знаешь, я хочу подарить твоей дочке несколько симпатичных вещей. Вот серая юбка с красивым поясом, а это несколько кофточек. Только обязательно скажи, что от меня, ладно? - попросила Тамара.

- Вот ты придешь к нам в гости и все ей подаришь, договорились? - попросила я.

- Хорошо, - согласилась она. - У меня не очень большой гардероб, но вещи дорогие. Арабско-турецкий шелк не для меня. - Она расчесала свои длинные коричневые волосы. - Никак не решу вопроса с прической. И хотя у меня прекрасный мастер, специалист международного класса, мы с ним каждый раз ругаемся. Я считаю, что он не находит модели, которая меня бы устроила. Я, наверное, вредная... слишком авторитарная, мне трудно угодить, но убедить можно. Думаю, буду ужасной свекровью, надеюсь, что это случится не скоро.

 

Скоро мы с Тамарой расстались. Не знаю, навсегда ли? Похоже, что Карл, испугавшись России, решил торговать на Западе. И, может быть, тот телефонный звонок был с Тамарой об этом. Она часто повторяла его имя, была расстроена, но ничего мне не сказала, а я и не спросила.

Последний раз мы виделись с Тамарой в конце весны. Она принесла вещи для моей дочери. Дочка вертелась перед зеркалом. Мы говорили о старинных вещах, которые так любила Тамара. Она увидела у нас картины начала века, которые мой дедушка привозил из Франции. На широком зеленом диване сидит молодая приятная женщина с печальным выражением лица и держит в правой руке зеркало в золоченой раме. Около нее сидит игрушка - шут, понурив голову. Когда я была маленькой, мне казалось, что в зеркале, которое висит над головой дамы, можно снова разглядеть такую же женщину с таким же печальным лицом. Мне было жалко молодости дамы, и я иногда плакала. Большое полотно 1918 года - в вазе стоят огромные, невероятных размеров розы. Подпись художника - Греков. Я показала ей красивое маленькое кресло девятнадцатого века, наполовину разломанное, с высокой спинкой, задние ножки на колесах. Тамара ахнула. Кому-то позвонила и хотела купить его у меня. Я ей его подарила. Она уезжала довольная и думала, что мы скоро встретимся.

Тамара прислала открытку на Новый год. Не звонила. Я пыталась звонить и писать ей. К телефону никто не подходил, обратной почты не было.

Когда я думаю о ней, я знаю, что она навещает своих родных в Сибири. Теперь они гордятся ею. И ведь сбылось предсказание старой гадалки.

Стала жить на краю света, растила единственного сына, обеспеченна. Умела и любила тратить деньги. Бывало, что терпела убытки, но знала, как контролировать такие ситуации, до какого предела можно дойти.

Когда мы расставались, она мне сказала:

- У меня будет много денег, я куплю себе дом в Альпах на берегу прозрачного озера. Будут плавать утки и лебеди. Лететь облака. А я буду сидеть на веранде в плетеном кресле и писать мемуары о собственной жизни. Я ведь тебе так мало рассказала. Тамара, мы встретимся?!

 

"НАША УЛИЦА", № 7-2001


Бабушка открывает глаза, и смотрит опять в красный угол

Понедельник, 31 Октября 2011 г. 10:25 + в цитатник

Виктор Николаевич Бычков-Алтайский о себе: "Родился в Белоруссии 29 ноября 1953 года. Как себя помню, меня окружали люди, что вынесли все тяготы и лишения страшной войны, которая дважды прокатилась по моей родной деревне Филиппковичи, что в Гомельской области: туда и обратно. Край лесов и болот, партизанский край. Все разговоры взрослых - о войне. Мы с детства впитывали в себя рассказы партизан, живых участников тех событий, неимоверно гордились ими, и страшно сожалели, что война закончилась без нашего участия. Уж мы бы! Достаточно сказать, что я в восьми-десятилетнем возрасте играл со сверстниками в войну с настоящей винтовкой-трёхлинейкой, правда - без затвора. Из моей семьи в войне участвовало пять человек. Вернулись трое. Мама, бабушка, четверо двоюродных братьев и сестёр прошли через концлагерь.
И я выбрал профессию военного: закончил военное училище на Украине. Служил в различных гарнизонах Союза, был в Афганистане в Кандагаре. Попутно учился на заочном отделении Волгоградского педагогического университета - факультет иностранных языков - немецкий язык. После развала СССР и Советской Армии уволился, остался жить на Алтае в городе Барнауле.
Сожалею, сильно сожалею, что писать начал поздно, хотя рука, душа зудели душа зудели очень давно, ещё с курсантских времён, но что-то удерживало, не давало. Казалось, стыдно, как это я - и вдруг пишу? Вдруг смеяться будут? А тут взяло и прорвало. Уж, не обессудьте!
Прекрасная семья, две взрослые дочери, жена, изумительный внук. Наверное, не лучше и не хуже, чем у других.
Сейчас готовится к выходу книга в одном из Барнаульских издательств - роман в двух частях "Везунчик": взгляд на Великую Отечественную войну глазами предателя-полицая. Есть детские сказки, цикл детских рассказов, повести, серия "взрослых" рассказов. Публиковался в местной и региональной прессе".

 

Виктор Бычков-Алтайский

МОЛИТВА

рассказ

 

Мария Васильевна Козлова, женщина лет семидесяти, сидит у окна в своей избе, смотрит в темноту, прислушивается к разбушевавшейся не на шутку летней грозе. Свет не стала зажигать - ни к чему зря жечь.
Дом у Марии длинный, ладный, срубленный в крест из крепких сосновых бревен еще перед войной ее мужем Ильей. Три окна выходят на деревенскую улицу, а пять – во двор. Перед входом в дом, с торца, со стороны огорода, пристроены большие сени, которые использовались хозяевами и как сарай для скота, для птицы, и там же складывали и дрова и торф на зиму, чтобы были всегда сухими, и под рукой. Слева на входе в избу стоит большая русская печка на четырех мощных дубовых сваях – ногах с широкой теплой лежанкой. Прямо с лежанки над кроватью свисают деревянные полати. Напротив печки, в правом углу, стоит сундук, выкрашенный половой краской, оббитый по углам железом для крепости. На сундуке висит замок, но он не закрыт, а болтается просто так. Над сундуком на стене - полочка для посуды, затянутая чистенькой белой занавеской. У одного из окон, что выходит во двор, стоит стол, закрытый цветной клеенкой, рядом с ним – четыре стула с прямыми спинками. Слева и справа от стола – длинные, тоже крашеные половой краской, две скамейки. В красном углу – икона, украшенная домотканым рушником. Напротив входной двери, через избу, вся стена, что стоит параллельно улице, увешана старыми фотографиями в рамках по одной, а то и по нескольку штук вместе. Среди них нет цветных, современных, а все довоенные, черно-белые, на которых застыли навсегда строгие, с серьезными лицами муж и четверо сыновей Марии Васильевны. Вот это все, что осталось от некогда большой, счастливой ее семьи. Да, может, еще воспоминания, что поддерживают старушку, не дают ей сойти с ума, удерживают пока еще в этой, теперь уже ни кому не нужной, жизни.
Тихо в доме: за окном темень, дождь, а на сердце, в душе – пустота, и такой же мрак, как и на улице. Хотя, впрочем, там есть какие-ни какие просветы от всполохов молнии, а вот у хозяйки их нет - остались лишь воспоминания, и думы, думы. А что остается делать одинокой пожилой женщине? Вот так сидеть у окна, смотреть в ночь и думать, вспоминать, благо, это у нее никто не отнял, и не отнимет. И в могилу она заберет их с собой – свои думы, свои мысли – воспоминания.
Муж и четверо сыновей у нее были. Какое это страшное слово – «были». Душа, сердце противятся этому слову, не приемлют его вот уже более тридцати лет. Почему – были? Они есть, есть и по сей день, пока жива их мать, жена, пока она способна помнить их – они есть, они с ней рядом! И она с ними, где бы они ни находились, и что бы с ними не было! Ее кровинушки, ее отрады! Что значит – были? Врете вы все – они есть, они просто вышли из дома, и вот сейчас зайдут: высокий, широкий в плечах, симпатичный, с копной поседевших волос, муж Илья, за ним ее старший – красавец Коля-Николай, лейтенант-танкист. Потом серьезный, ласковый, рассудительный Вова. Следом – отличник и весельчак Гриша, и, наконец, кровинушка-подскребыш, баловень и всеобщий любимец Витя-Витечка!
А дождь уже прекратился, лишь ветер еще по привычке налетал на деревню, рябил лужи, стряхивал капли с деревьев, но и разгонял тучи, отправляя их дальше, туда, где ждут, не дождутся жадные до влаги поля с будущим урожаем, огромные луга с набирающей силу травой.
Дома под мокрыми крышами благоговейно замерли в своей чистоте, дожидаясь рассвета, бережно оберегая сон уставших за день хозяев. Луна разом выглянула из-за туч, заставила засверкать ночными бликами блюдечка луж, отражалась в каждом листочке, что трепетно реагировали даже на самое легкое дуновение летнего ветерка.
Мария Васильевна залюбовалась игрой природы в ночи, на время отодвинув свои тяжкие думы, молча смотрела в окно.
На печку сегодня ложиться на ночь не захотела: лень было подниматься по приступку, да и тело потом ноет еще долго. Хоть и прикрыт кирпич на лежанке тряпьем, да все равно не матрац с панцирной сеткой на кровати. Решила разобрать постель, и выспаться по – человечески, без сновидений. Она давно заметила, что сны ей снятся, когда спит на печке. А вот на кровати – почти без снов спит, как в яму какую провалится, и все, уже утро. Может, и снятся сны, да она их не помнит? Кто его знает?
А все равно больше любит Мария Васильевна спать на печке: так сны – то все больше про ее семью, мужа, детей там снятся. Кто ж променяет удобства на такие сны? Вот то-то и оно!
- Ох-хо-хо-хо! – тяжко вздохнула хозяйка, сняла подушки, переложила их на соседнюю кровать, что стоит в доме на всякий случай для гостей. Все еще надеется, что не одна она на этом свете, еще кому-то вдруг нужна будет.
Разобрала постель, в изголовье положила две подушки: ни как не может заставить себя спать на одной! Ей все кажется, что положи одну, она предает память о муже своем, Илюшке ее любимом. Как поженились, так и до сих пор она кладет с собой подушку для мужа, хотя его нет уже больше трех десятков лет.
Он любил спать, чтобы подушка лежала на матраце, низко, а она – наоборот, чтобы стояла у спинки. Вот и сейчас положила для мужа, как он любил, а себе – по-своему, почти стоя.
Свет так и не зажигала: луна заглядывает сквозь пять окон, что выходят во двор, через то и видно в избе. Да она и так, в потемках, все здесь знает, не заблудится.
Развязала платок, повесила на спинку стула. Разделась, прошлась в одной ночной сорочке по хате, глянула еще раз на улицу; кто-то проехал на велосипеде, не узнала. Через дорогу у соседей Юшкиных в передней комнате горит свет: старшая дочь приехала с мужем – офицером. Праздник у них в доме, еще долго свет не погаснет.
Потом стояла посреди дома, вглядываясь в красный угол: там, где икона - темно, лика не видно. Только рушник выделяется светлым пятном вдоль всего угла.
Шептать молитву начала стоя, но потом все же опустилась на колени. Этой молитве ни кто не учил: она сама ее выстрадала за все эти годы, и знает наизусть. Только иногда позволяет себе добавить что-то, или сократить на одно, два слова. Но на этот раз решила не только помолиться, но и поговорить с Богом, пожалиться ему на свою жизнь-кручинушку.
- Господи! Иисусе Христе, - шепот старушки разбудил рыжего кота, что лежал на печке, и он тут же спрыгнул на пол. Она проводила его укоризненным взглядом, и продолжила. – Пресвятая дева Мария, матерь Божья, спаси и помилуй мя, грешную, - заученно произносит хозяйка, и осеняет себя крестным знамением. – Господи! Дай мне сил и ума помнить, жить и помнить моих мужиков, сыночков да мужа моего, Господи! Не лиши меня памяти, а коль надумаешь лишить, то лишай сразу и жизни. Потому как если забуду я их, то и жизнь должна кончиться.
Она немного отдыхает, присев на пятки ног, потом продолжает свою молитву.
- Троим сыночкам я сама глазоньки их ясные закрыла, предала земельке. Пошли им, Господи, Царствие Небесное, пускай души их невинные не страдают на том свете. Аминь, - перекрестившись, опять на некоторое время замолчала, вглядываясь в темный, расплывчатый лик в красном углу.
Ходики на стене отсчитывают неумолимо бег времени, а Мария Васильевна все еще стоит на коленях перед иконой, через молитву надеясь достучаться до Бога.
- Господи! Ты решил сложить голову моему мужу, твоему рабу, Илюше под городом Берлином. Похоронка мне пришла на него как раз сразу после дня победного. Молю тебя, Господи, упокой и его душу защитника Отечества. Умер, как и подобает мужчине - с оружием в руках, - секунду подумала, и резко сменила свой тон. – И уподобило же тебя, Господи, прибрать его в конец войны. Не мог оставить его, что ли? Пускай бы пришел домой, успокоил душу мою бабью, истосковавшую? Прижалась бы я к его груди, и выплакала бы слезоньки, поделила бы на двое горе-тоску мою, - прижала руки к груди, слезы навернулись, и побежали без разрешения по морщинкам, падали на скрещенные пальцы. - А меня ты не спросил, согласна ли я на очередную жертву тебе? А обо мне ты подумал, Господи, каково мне, простой женщине, похоронить троих сыночков, а потом и на мужа страшную весточку с того света получить? – бабушка вдруг пугается такой смелости в обращении к Богу, неистово крестится, отбивая поклоны в сторону иконы.
- Прости, Господи, дуру старую! – потом вдруг выпрямляется, и продолжает. – А и правда – всех под корень извел, а я тут перед тобой каюсь. В чем моя вина, Господи, что ты так меня наказал? А сыночков моих в чем вина? Вот то-то и оно – молчишь, не знаешь, или нечего сказать.
Она опять надолго замолкает, уйдя в себя, в собственные мысли. Ноги начинают затекать, и это возвращает ее к действительности.
- А чем же провинились мои младшенькие Витя да Гриша, что ты, Господи, прибрал их к себе в концлагере? Они же еще дети несмышленые, безгрешные? А меня взял и оставил мучиться в одиночестве? Где твоя милость была, когда меня оставлял? Надо было с сыночками и меня забрать, аль не додумался, Господи, аль не по нраву я тебе? Нехорошо ты себя повел, не хорошо! – и опять испугалась, стала креститься, прося покаяния. – Прости, прости дуру старую! Чего только не скажешь серед ночи?
Лунный свет через окно переместился, осветив старушку, стоящую на коленях перед иконой, кота, прилегшего на полу рядом с хозяйкой. Он один молча слушал молитву, не смея помешать в общении с Богом.
Бабушка встала, чтобы размять затекшие ноги.
- Подожди, Господи, я еще не все тебе сказала, - прошлась по избе взад-вперед, постукивая ногами по полу. От шума кот вскочил, не понимая спросонья причину этого стука, и как надо ему вести себя. На всякий случай заскочил на печку подальше от греха, и уже оттуда, с безопасного расстояния, чутко следил за хозяйкой. Его глаза свечками мерцали на печке, отражая в себе лунный свет.
- У-у! Окаянный, вылупил зенки! – беззлобно ругается Мария Васильевна, замахнувшись на кота рукой. Однако тот не реагирует, и продолжает наблюдать за ней.
- Ох, грехи мои тяжкие! – вздыхает она, опускаясь опять на колени перед иконой. – На чем же я остановилась? – замешательство длится недолго, и снова ее лицо обращено в угол. – Слава тебе, Господи, вспомнила. Что-то я на тебя обиделась. Вот не знаю, грешно это или нет? Как думаешь, Господи? Знаешь, скажу тебе по секрету – тяжко мне, ох, как тяжко! И пожалиться нет кому. Только ты один и остался, так что ты потерпи маленько, Господи, и не гневайся особо на меня. Что можно взять с глупой бабы? Тебе это за плечами не носить, послушай да и забудь. А мне и легче, - она в очередной раз замолкает, погруженная в себя, в свою тоску – горюшко.
Кот не дождался продолжения, и уснул на печи. Луна постепенно убирала подсветку избы, уходя за угол дома, в сады. Тишина опять заполнила хату, только ходики ни как не желали остановить бег времени.
- Кажись, задремала старая, - что-то наподобие смешка слетает с ее уст. – Прости, Господи, не все тебе высказала. Дождись, я, может, завтрева доскажу.
С трудом поднялась с пола, еще некоторое время постояла, наклонившись, уперев руки в колени, и только потом пошла к кровати.
И деревня за окном тоже спала. Даже у соседей Юшкиных не было света: видимо, уморились с дороги гости их дорогие, отдыхают.
Сидя на краю кровати, старушка смотрит по очереди во все окна, переводит взгляд на стенку с фотографиями, и вдруг всплеснула руками, запричитала.
- А про Коленьку, про первенца моего родного, я то и не вспомнила, - корит себя мать. – Ох, я окаянная! Нет мне прощения! Прости, сыночка мой ненаглядный, кровинушка моя родная! Как же это я про тебя забыла? Может, потому, что не пришло на твою смертушку бумажки казенной? Хотя, почему не было? Была, и не одна. Вон их сколько в сундуке лежат, и во всех одно и тоже: «в списках погибших не значится». Значит, живой? Тогда почему за столько времени весточки о себе не подал? Неужто мамку свою забыл, дом свой родительский?
Бабушка ложится в постель, но сон уже прошел. Подниматься на молитву не хочется, сна нет, значит, остаются думы. Мысли закружились, завертелись в голове, перескакивают с одной на другую.
Перед самой войной, аккурат, в мае месяце приехал ее Колька в новой лейтенантской форме танкиста на побывку. Да и не Колька совсем, а Николай Ильич Козлов! И красавец же был! Ремни скрипят, сапоги блестят, сам весь такой стройный, красивый! А как он с ней да с отцом по деревне то шли? Так это ж картина, кино прямо! Все с ним здороваются, а он так чинно козыряет им! У нее, матери то есть, в такие моменты сердце останавливалось, дыхание перехватывало! Вот счастье то было!
От воспоминаний слезы побежали из закрытых глаз, а она и не вытирает их: пусть бегут. Не часто радость от дум вышибает слезу.
Только закончился отпуск у Коли слишком быстро, и больше она его не видела, и ничего о нем не слышала, о сыночке своем ненаглядном. Служил он под Минском, и что с ним сталось – одному Богу ведомо. Куда только не писала, с кем только не говорила, а ответ один: в списках погибших не значится. Вот и весь сказ! А что матери думать, где искать свою кровинушку? Сожалеет сильно, что не закрыла его очи, не упокоила его душу, если погиб он в неравном бою. А если не погиб? Как тогда свечку за упокой ставить, если живой где? Вот и мучается душа матери, не находит покоя.
Где-то лет десять после войны бабы деревенские торговали в райцентре на колхозном рынке. К Ульяне Юшкиной и к Евдокие Самохиной дважды подходил человек, и очень уж интересовался ею, Марией Козловой. По описанию баб ну точно Коля ее! Тогда почему до матери не подошел? Ведь она не раз и не два на том же рынке стояла, а к ней так и ни кто не подходил, не поинтересовался даже. Вот и думай теперь материнское сердце: то ли бабы врут, то ли одному Богу ведомо, что это за история?
Да только поселила она в душе матери надежду: на каждый скрип, на каждый шорох подскакивала средь ночи – а вдруг сын пришел, а дверь в родительский дом заперта? Не счесть, сколько раз в мыслях встречала Колю, любого - больного, кривого, храмова, да только не пришел он за тридцать пять послевоенных лет. Или время не нашел, или потерялся сам во времени? Думать не хочет мать, что он погиб. Молит Господа, что прощает она сыну любую причину, по которой он не смог навестить старушку. Лишь бы он был жив! А сильней всего точит душу, съедает сердце ее неизвестность: кажется, знай она, что с сыном приключилось, и легче бы было ей в гроб ложиться. А так приходится страдать, да еще как страдать!
Бабушка открывает глаза, и смотрит опять в красный угол.
- Видишь, Господи, каких дел ты накрутил, не распутать мне за всю жизнь, - она не в первый раз пробует говорить с Господом вот так в голос. Надеется, что он слышит ее и понимает. – А помнишь, Господи, как ко мне привезли по весне в сорок втором Вовку моего, еще теплого? Хоть и грешно так говорить, - старушка поджала губы, на секунду замерла. – А только почему-то ты выбрал моего сынулю, и прибрал его к себе. Ему-то и было всего шестнадцать годков по той весне. С ним тогда был его дружок неразлучный Павел Скворцов. Вдвоем они охотились за полицаем местным Антоном Щербичем. Тот отца Павликова застрелил прямо на печи в доме. Вот кого тебе надо было забрать, Господи, выродка этого, Щербича. А ты выбрал Вову. Скажи мне, Господи, как ты подбираешь к себе рабов своих? – Мария Васильевна даже села в кровати, от нетерпения хлопнула ладонью об ладонь. Звонкий хлопок опять вспугнул кота, тот подскочил от неожиданности, недовольно мяукнул, и снова завалился спать. – Мне не понятно. Зачем ты дернул руку сына, когда тот стрелял в полицая и только ранил его? А, что скажешь? – замерла на мгновение, ожидая ответа. – Молчишь? Небось, стыдно? Зато хоть и раненому извергу Щербичу ты пистолет не дрогнул: пять пуль в детское тельце послал, - последние слова уже не досказала, а слезливо произнесла, скорчилась вся от плача, от обиды на несправедливость. – Что ж ты, Господи, думал в тот момент? – плакала уже навзрыд, со всхлипом.
За окнами уже серело, где-то на краю деревни загорланил первым дежурный петух, разбудил своих сородичей по другим курятникам, и пошло, и поехало петушиное пение из конца в конец!
- Я ж, горемычная, от того и ума лишилась, - сквозь слезы продолжила мать. - Соседи говорят, что только месяцев через восемь опять в память пришла. А я и не помню: как выпало это время из меня. В аккурат, когда в концлагерь забирали нас, тогда и опомнилась. За что ж ты меня так невзлюбил, Господи? Что ж я такое сделала, что так наказал ты меня? Чем тебя прогневила, что оставил меня одну на этом свете? Прости, Господи, рабу твою, овцу заблудшую за такие слова, - старуха перекрестилась, сидя в кровати, вытерла слезы кончиком пододеяльника, и уставилась в окно.
С улицы послышались женские голоса, смех: это доярки шли в тот конец деревни на ферму. Вот они промелькнули в окне, голоса стали удалятся, пока не замолкли.
- А то и сказать, Господи, - снова обратилась она к Богу. - Тут как не крути, а накладка получается: и жала, и сеяла, и веяла я со всеми на ровне. Мужу плохого слова не сказала, детей любила, берегла, а ты вон как …. Эх, Господи, Господи! Нет справедливости, куда не поверни, - вздохнула тяжко, горестно покачала головой.
- А Гриша с Витей. Тут особый сказ. Тогда в ту зиму в концлагере под Пинском в болоте жили. Люди мёрли как мухи – хоронить негде было. На моих руках отошли к тебе сыночки мои, сама им глазки закрывала, - еще какое-то время сдерживала себя, стараясь не заплакать. Но не смогла, разрыдалась, навзрыд, до коликов в боку.
- А ты знаешь, Господи, каково-то матери деткам своим глазки закрывать? – гневно, сквозь плач, накинулась на своего собеседника. – Хочешь, расскажу! Врагу злейшему не пожелаешь, а ты пожелал по доброй воле или недомыслию такие мучения миллионам матерей! И мне в том числе. За что, Господи? – почти в истерике закричала мать.
Кот с испуга слетел с печки, и сиганул на улицу через открытую форточку, загорланил петух в сенцах. Все это вернуло старуху к действительности в пустую хату. Она вдруг опомнилась, соскочила с кровати, упала перед иконой на колени, и неистово стала молиться, отбивать поклоны, замаливать свои грехи.
- Прости, прости, прости, Господи, прости, Отец наш родной! Глупая, ой, глупая баба! – осеняла себя крестным знаменем, и все кланялась, осеняла и кланялась. – Помутилось что-то в голове глупой бабе, а ты в серьез не принимай. Что ж, я не понятливая, что ли? Время такое было страшное, без гибели сыночков моих и твоих нельзя было остановить ворога. Вот они и подставили свои головушки, сложили их за дело правое, - на одном дыхании произнесла, выдохнула мать эти слова, и опять зашлась в плаче, – сквозь плач, сквозь слезы продолжила. – Спасибо тебе, Господи, что уподобил ты мне нести мой тяжкий крест и за себя, и за мужа моего, и за сыночков моих ненаглядных. Спасибо тебе, Господи, и прости ты старуху, мать, жену за мои слова нехорошие в твой адрес: не со зла, а по недомыслию. Да и то, понять меня должен, Господи, что тяжко мне, ох, как тяжко! А только не лишай меня памяти, а коль решишь прибрать к себе, то я с радостью побегу, полечу на крыльях к тебе, к своим мужичкам, чтобы быть вместе с ними, Господи! Только памяти не лишай! Раз я помню своих родненьких, значит и они со мной живут. А меня все-таки прости, Господи. Чего только не скажешь серед ночи, особливо такой летней.

Барнаул

“Наша улица” №128 (7) июль 2010


За спиной Юрия Долгорукого ассириец в обувной кабинке давал ссуду

Воскресенье, 30 Октября 2011 г. 10:54 + в цитатник

Дмитрий Рысаков родился в 1974 году в Раменском Московской области. Окончил Московский Открытый педагогический университет и аспирантуру на кафедре международной литературы. Диссертация «Ф. М. Достоевский и Ф. Кафка: феноменальная рецепция русского реалистического романа» опубликована при научном центре славяно-германских исследований (Москва, 2002). Дебютировал в "Нашей улице" в № 3-2004 рассказом «Улица Революции».

 

Дмитрий Рысаков

ИЕРУСАЛИМ

рассказ

 

И возникли мы - Яков, Алик и я, Ковылин. Роста я был - а я таким и остался - маленького, почти непозволительного для мужчины, тела неплотного, лица веснушчатого. И всегда весил так мало, что, бывало, меня не поднимал лифт, и тогда я подпрыгивал. Даже сейчас, когда я прихожу на рынок покупать себе одежду, продавцы сжав рты отправляют меня в "Детский мир". В детстве часами висел на турнике, чтобы вытянуться вслед за товарищами. Но вытягивались только руки! Таким образом, к восемнадцати годам они вытянулись чуть не до колен. Многие думают, что с такими данными некуда соваться - нет, это не так. Психологически нам, невысоким людям, намного комфортнее, чем скажем, людям чуть выше среднего роста, ибо нам не нужно даже оглядываться, чтобы отыскивать свое превосходство, в то время как длинные всегда сверяются, нет ли кого поблизости выше их: эти-то постоянно конкурируют, а я стою тихо в стороне и кумекаю - как и тех, и других обойти. Ведь в высоких домах бывают плохо обставлены чердаки.

Я сижу с Аликом в рюмочной и жду, когда принесут далму. Включаю светильник. Алик молчит, его скулы выбриты до синевы, но в руках он мнет довольно большую, вырастающую из зоба бороду. Он всматривается в бюст буфетчицы Полины. За окном видно, как в ворота банка неслышно въезжает бежевая с зеленой полосой инкассаторская машина. Алик сказал мне сейчас, что наш общий друг Яков стал хасидом. Какая между нами с Яшей пропасть. Какая пропасть времен.

Помню на вытертой, как фетр, степи - поселок Чойболсан, окаймленный горами. Я бредил запахом чешского ластика. В жирной халве осколками чьих-то зубов казалась мне глянцевая карамель. Карбид взрывали в консервных банках с двумя отверстиями. Ныряли под буферами. Индийские презервативы заполняли водой из-под крана. Несли в тазу, чтоб не лопнули, на балкон - пора кончать этот мир! - и бросали вниз. Мир трясло, но мир не кончался. Играли в "пионербол". Булькали воткнутой в карандаш иголкой. Мать под настольной лампой строчила к урокам труда синие нарукавники. Еще на конфорке плавили сахар, но уже был "Тархун" за восемьдесят мэнге. Потом на перроне показался русский город, труба котельной с шаткими скобами, высокий пятиэтажный дом, на углу заговорщики - грузчики в черных халатах. Я старался не испачкаться передовицей, жег спички, одну за другой, а за окном мылась сожительница дяди Васи. В мае помахивал непросохшим похвальным листом. За спиной Юрия Долгорукого ассириец в обувной кабинке давал ссуду, у магазина "Молоко" дядя Вася правил ножи. Ему и коньки отдавали точить. Медленно рос, "ЖВЗ" с трещоткой - женщин возить запрещено - отправлял на антресоли, сосед на кухне плакал под "Снегопад, снегопад", не пускали в шортах в кино, "халтурой" называли плохую работу, была Лена в щегольской телогрейке и промазанный боковой, был забитый хулиганами Антон... И возникли мы - Яков, Алик и я, Ковылин. На пороге вуза с унылой аббревиатурой, на 3-й Владимирской улице, в Перово. Я пристраивал на коленях Солженицына. Донашивал школьный пиджак, блестящий от глажки, реформенный, с длинными лацканами и перешитыми пуговицами. Розенштейн, поклонник Бен-Гуриона, в трамвае номер 39 пел гимны, вращая по орбитам глаз библейскими яблоками, на стрелках колотился лбом о поручни, рассказывал истории в духе Мартина Бубера, в одном периферийном театре играл принципиальную роль в "Дневнике Анны Франк".

Алик, невольный грек, носил густую шевелюру, которая просилась под лавровый венок. Одновременно грозные и лукавые божьи глаза его были по-античному широко открыты. Пухлые добрые губы прятал в бороде, скрывающей двойной подбородок. Он познакомил меня с Альбером Камю и "Агдамом", тогда уже олитературенным. Все было взаимосвязано. Мы убеждались, что окосели, если не выговаривали слово "экзистенциализм".

Или алчно играли с ним в стальные, выточенные на заводском станке шахматы в его коммуналке на Первомайской. Моя квартира была далеко, на Ждановской, берлога у тетки, и я, бывало, оставался у Алика ночевать. Утром он оставлял записку и убегал на работу. Я просыпался, произносил "экзистенциализм", долго лежал, мечтая о соседке Алика, стиснув ногами ком одеяла. За окном дребезжали трамваи.

Мы не присягали на дружбу и намеренно ей вредили. Разговаривали друг с другом деланно-оскорбительным тоном. Кто ж понимал, что мы вместе будем только год? Нам не пришлось мазать хлеб гуталином, готовить из томатной пасты винный гриб, брызгать в пиво дихлофос, взбивать дрелью белый клей и хлестать "Тройной". Мы пили вино, закусывая, по Бродскому, хлебом. И какие потаенные уголки Москвы отыскивали! - хотя Москва уже превращалась в каменоломни - знали, что на журфаке можно дешево наесться в столовке, в "Иллюзионе" почти задаром посмотреть Антониони, меланхолично просочиться через вахту в Малый зал Консерватории на мессу си минор в исполнении Паршина. Улицы и дворы сообщались между собой. Двор Литинститута был проходным. В синюю комнату Платонова, незакрываемую аудиторию, заходили погреться. Всюду у нас были свои гардеробщицы, а в "Эрмитаже" - даже знакомый флейтист.

Однажды мы встретились на Пушкинской, чтобы распить бутылочку. Был праздник, город с вечера подмели. У пятого дома по большому Путинковскому переулку остановились перед барельефом с человечком-сизификом, катящим огромное колесо, прочитали надпись: "Вся наша надежда покоится на тех людях, которые сами себя кормят", от души посмеялись и направились к старинному двухэтажному особняку, похожему на усадьбу Герцена и на множество других старомосковских усадеб. Это был наркологический диспансер, как мы потом узнали. Поднялись по пожарной лестнице друг за другом на крышу, походили по ней, выбирая место с обзором. Сели на теплую жесть, расстелили газету, наломали хлеб и пустили бутылочку по кругу. Мы жмурились от солнца, от первого глотка, как коты, и разглядывали девушек на оживающем после зимы Страстном бульваре. Хотя Яков и так постоянно щурился от переполняющего его витального восторга. Но за скатом крыши загрохотали чьи-то шаги. Мусор! - мы повернули на него три головы. Руки за голову! - он достал пистолет, передернул затвор и приказал спускаться по одному. Видно было, что он нервничает и что оставил внизу фуражку: на лбу был розовый след. С лестницы я обернулся - куда бежать? - двор был заполнен милицейскими машинами. Как только я спрыгнул на землю, меня отшвырнули к стене, ударами шнурованных ботинок расставили ноги и обыскали. У меня была куртка с семнадцатью карманами, в одном из них завалялась отвертка, ее не нашли.

Я скосил глаза направо: Алика вертели как манекен, у ног Якова на газоне валялась сумка, лицо его было спокойным, но бледным, он, впрочем, уже юродствовал: давал старшине объяснения, макая в рот щепоть, словно собираясь найти подходящее место в Ветхом завете. Старшина прислушивался к его акценту. Один из милиционеров, обрадованный, вытряс "Беломор" Алика, растер в пальцах табак и принюхался. Нас повезли в отдельных машинах: меня в уазике, Алика и Якова, зажав каждого двумя милиционерами, посадили в легковушки. В скрежещущем кузове, впомнив Леньку Пантелеева, я избавился от отвертки, просунув ее в щель под дверцами. В отделении нас проверили более обстоятельно, вытащили наш арсенал - "Обломова", скомканные конспекты, самоучитель "Изучайте иврит - язык пророков, современный язык". Мелко исписанные веера бомб. И отпустили восвояси, вернув початую бутылочку и обозвав Яшку "еврейтором".

В девяносто третьем Яков повел меня в центр репатриации на "Тульской". Он шалел от ветра, дующего с восточной стороны. Шелковый шейный платок его казался съехавшей с глаза адмиральской повязкой. Была зима, через клубы пара в тамбуре института Яков разговаривал с Богом, колупая ногтями трещины краски. В метро, свободно раскачиваясь, стучался лбом о черные стекла. Я думал - мы с ним заодно, мы похожи, только радость моя строга, я всегда хотел поравняться с ним, но все как-то не удавалось, он был более взведен, чем я. Он хотел заразить меня страстью к Иерусалиму.

Надел мне на голову кипу, я принял ее легко - к тому времени я числился в нескольких сектах и захаживал в Терлецкий парк к фалангистам.

- Этой стране всего за пятьдесят? Что я буду там делать. Моя фамилия...

- Ничего, скажи, что тебе здесь плохо.

Евреям понравилась моя узкая кость, перебитый нос и мелкие, криво посаженные зубы.

Мне Иерусалим представлялся как кремнистая местность. Муза, фонетически срубающая поэтов. Иерусалимов много - в Подмосковье, я знаю, сделали кальку, есть и в Сибири - у старообрядцев. Кочующая колыбель. Мешки с песком на дорогах.

Почему так стремятся люди повидать свет, если не затем, чтобы повидать самих себя в другом свете?

Мы провожали его (я не поехал), барражируя в коридоре Тверского бульвара, в который раз выискивая глазами торжественный трехсотлетний дуб, то и дело нарушая строй и совершая бесчисленные рокировки, заглядывая в окна бальных залов; театры - Пушкинский, Горьковский, музей - Ермоловский, шуршали листья, чистые, желтые, погода летняя, летняя, бабья, бархатная, нет, - драповая, в воздухе пахло сырым картоном, потому что "нынче ветрено", - сказал я, "и волны с перехлестом", - подтвердил Алик, и Яков - "скоро осень, все изменится в округе" - добавил важным голосом...

Когда он уехал, уехал в суетном дне, на учебу, на два года, на разведку, словом - уехал навсегда, мы с Аликом сникли, но продолжали встречаться и дурачиться, ходить в булгаковский подъезд, меняться правыми кроссовками в Хлебном переулке, пить из луж в Скатертном. Но вскоре Алик заметался, бросил первую жену и стал осваивать скрипку, хотя вряд ли по возрасту мог гнуть пальцы как надо. Новая жена Алика увлекалась гештальтпсихологией. Сам он работал стаканом "Кока-Колы" на Пушкинской площади. Тяжелый каркас стакана подвязывался к ногам, Алик ложился набок, чтобы надеть его на себя. Как я понимаю, вес бутафории был недетский. Алик, семеня, ходил в толпе. Сверху подростки закидывали его пивной тарой. Бабушки заглядывали в смотровое окошко и иногда плевали туда. Но Алик не жаловался. Он был решительно добродушен.

Я тоже искал разные способы заработка. Разреженной плохой кистью, изготовленной из собственных волос, рисовал гуашью безжизненные пейзажи и выставлял их на Арбате. У меня не было багетов, я свинчивал специальной отверткой с уличных телефонов рамки, и у меня выходили отличные небольшие картинки под стеклом. Я также выкорчевывал деревья на крыше Спортивного Комитета. Мне приходилось видеть Майка Тайсона и ехать в лифте с группой баскетболистов. Это были ужасные минуты. На Войковской разгружал фуры с сигаретами, а ночью дежурил на Смоленской площади в магазине "Цветы", где в кабинете директора была печатная машинка "Оливетти", - я помечал ее клавиши белым корректирующим составом и выстукивал всю ночь фундаментальные романы, заодно обучаясь слепому десятипальцевому методу письма. Комплекты листов, проложенных пачкающейся, как пепел, копиркой, клал крест-накрест и наслаждался чудесным винтообразным ворохом, мельницей моего одиночества. Однажды глубокой ночью, выстелив весь пол рукописью, присаживаясь к каждой странице и с каждой ведя разговор, я услышал, как со мной заговорил весь текст, - из самых отдаленных уголков кабинета чревовещали строчки.

Текст голосил, я завис над текстом, одновременно крутилась подо мной земля, и совы-чудовища, слетаясь ко мне, к расходящимся волнам моего эфира, бельмами залепляли глаза.

В ту ночь я забыл стереть состав с клавиш и три дня пенял себе, что лишусь дежурства.

Таким образом, воодушевленный "Словами" и "Тошнотой" Сартра, я предавался модному экзистенциальному отчаянию, которому помогал сильный, уснащенный страданиями, дефицит сна, чтобы острей чувствовать слово, чтобы клерикалы не отняли его, чтобы в словах заблудиться, чтобы языком подстегивать клыки, лезущие через младенческие подушки десен.

Местом наших встреч с Аликом стала Хрустальная галерея - как мы ее называли, дом с внутренним двором на углу Хрустального переулка и Варварки. Галерею застеклили и сделали из нее торговый дом. А тогда ветер гулял, и лязгали двери казенных кабинетов. Во дворе была свалка. Мы сидели на парапете, и пили пиво. Над нами чернели кирпичные своды. Колонны были исписаны анархистами. Алик открыл новую хрустящую пачку "Salem" и закурил. Тут я увидел, что он не убирает пачку, а показывает мне слово на ней.

- Яков в Иерусалиме, устроился. Мальчиком в булочной.

Это сейчас у меня позвякивают в карманах пивные пробки. Раньше не пили на ходу. Нужно было из переполненного поезда на "Площади Ногина" выйти на Покровку, перейти на Чистопрудный бульвар, а потом на Рождественский, с него спуститься в яму Трубной площади, встать в огромную толчею у будки, купить у старух стеклянную банку, дождаться отстоя пены, ехать к "Гоголям" в троллейбусе...

Вообще, если ехать до Трубной, используя метро, то проще доехать до "Чистых Прудов", бывшей "Кировской", спаренной с "Тургеневская", или до "Пушкинской", а через Покровку - это как-то правой ногой левое ухо чесать. И еще: купить разливное пиво и с ним тащиться куда-то - это абсурд. Пили во дворах, конечно. Шли на квартиры. Но поблизости, возле будки. А чтобы ехать куда-то - абсурд.

Мы не искали легких путей. Чтобы понадеяться на прикосновение девушки-хиппи, надевающей тебе на запястье "феньку", нужно было идти на бульвар к Гоголю. Девушки целовали тебя, так было заведено. "Здравствуй, сестра", - говорил я, поставив ногу на букли прифонарного льва.

Это автор "Чевенгура" Андрей Платонович Платонов заходил в парикмахерскую, чтобы во время тоски его касались женские руки.

Но что было делать мне, если в обувном магазине, примеривая ботинки, в напольном наклоненном зеркале я вдруг натыкался на бессовестные виды опрокинутых женщин? Дома я реконструировал по своему соблазну увиденное и размышлял, как направить дионисийские потоки фантазии в гармоническое русло. В гудении голодных чресел я угадывал особый резон. Я бежал от скоромной пищи, питался соей или сублимированным китайским мясом - это делало меня воинственным.

Я ходил, и ходил один, слушать оркестровый джаз в Дом железнодорожников. Джаз был, конечно, свинством, но свинством, как говорил Гессе, была вся наша культура. Мне нужна была серьезная публика - я не мог общаться с ровесницами. И добыча была: традиционно взрослая дама, ей было двадцать пять ("ты моя лебединая песня", - говорила она), я ходил с ней в "Эрмитаж" на пьесу по мемуарной прозе Олеши, где от придыханий С. мужчины поигрывали желваками. Я думал переключиться и на С., только нужно было обойти со всех сторон театр, и, быть может, после ознакомления с графиком ее гастролей и стояния за портьерами она не так отбивалась бы. Путь долгий, и ясно, что если завалить гримерку подарками, С. впустит к себе потихоньку. Длинные лавки возле алтаря чувственности. Не нахожу ее идеальной. Нет, конечно, она почти идеальна, но, присмотревшись внимательно, понимаешь: она чуть плоская. Черт возьми, надо признать, что она слегка приплюснута!

Галилея простили, и Коперника тоже - поторопившись сжечь, но к площадям рвались другие еретики. И Москва видела новые корчи. На Манежной вспыхнули факелами молодые курды, фанатики Аджалана. Пробуждались арабы, на них почему-то уповали красные, московской газетой стала палестинская "Аль-Кодс". "Правда" финансировалась греческим миллионером. Я, Ковылин, с "Аль-Кодс" в одном кармане, с Алехиным - в другом, приходил к Алику под вечер, слизывал его ужин, он показывал мне свежую работу соседки, художницы Салаховой, которой никогда не было дома, она предпочитала жестокий и капризный колер, творила, немного рисуясь, как почти все женщины, постепенно переходила на инсталляции, потом - на вызывающие акции: растягивала над огромным полем нить, дожидалась на утреннем холоде, когда на нити выступит золотая роса, и вела съемку панорамным объективом. Акциями ее интересовались в основном студенты. И я, Ковылин, хотел с Салаховой, как вообще все студенты, но, повторяю, ее никогда не было дома.

Мои картинки не продавались совсем. Я сворачивал с Арбата в "Художественный". Однажды попал на "Похороны Сталина". И снова увидел нашу Трубную - катафалк, массы народа, чекисты затаскивают приглянувшихся девиц в подворотни, проверяя их, в основном, за бюстгальтерами.

Тетка моя умерла, родители навсегда уехали в Алжир, у меня быстро таяли деньги. Без них нечего было помышлять о постоянной подруге. Я приводил в Нескучный сад, казалось бы, окончательную пассию (с высокой мерой чудачества, чтобы не особенно развлекать ее), она присаживалась бочком на камень набережной, снимала туфли, омывала ступни в реке, к щиколоткам лепились листья, река беззвучно уплывала. По бровке безжизненно трусили спортсмены, держась желтой олимпиадной марки. Сад был завален гнилыми яблоками. Мы поднимались на мост, который через несколько лет будут сплавлять по реке на пароме. Как с человеком депрессивным, ей было скучно со мной, и мне с ней было скучно. Как правило, ей хотелось на теплоход. Я смотрел на кожу ее открытых плеч, и этот городской цвет не был нежно-незащищенным, нет, он был болезненным. Иногда она, кокетничая, так резко отворачивались от меня, что в воздухе оставалось ее дыхание. Я звал ее в подземелье, в метро, через закрытую на ремонт станцию "Ленинский проспект". Но она энергично отказывалась. В самый разгар дня мы приходили ко мне, она снимала платье через голову, оставаясь в туфлях, горбилась, стягивала трусики большими пальцами, перекрученный лифчик летел на пол, и принимала меня, порой скованно, порой дерзко и до измора, так, что перед глазами, по инерции сетчатки, долго плясала розовая хлябь. Порой плотные коричневые шторы моей берлоги обагрялись солнцем, выступившим из-за панели дома, и в оскверняющем свете, в котором покоилась, конечно, романтическая взвесь, меня шокировала отчужденность наших движений, их самопоглощенность, и я сознавал, что стыдные места неспроста называют глупостями. Я поражался отупению, которое оглушало меня. Весь остаток дня я проводил какой-то припорошенный.

Но когда мой карман разбухал от денег, я терялся, тратился на их белье, которое умещалось в сжатой ладони, - в белье веселящихся девушек... Нужно ли говорить, что все они были завоеваны не без труда?

Зимой мои веселящиеся подруги носили уникальные поддевки, подобие шорт, а я дарил им По, черные вороненые книги По. Подруги исчезали, как будто их не было в моей жизни: порой мне становится страшно - а не убивал ли я их и не закапывал ли в оврагах Воробьевых гор.

Мы шли с Аликом вниз по Большой Бронной, вместе с текущим льдом, скользили-спотыкались, хотя не было лежачих полицейских, а он и говорит: тебя нужно познакомить. Дочь художника...

Она уехала на курорт в Пицунду, в дом отдыха от Литфонда. Я устроился в типографию министерства культуры, размещенную в церкви Косьмы и Дамиана. Возвращался с работы поздно, бегал от казанских. По вечерам листал альбомы Поля Сезанна. Больше всего мне нравилась "Большая сосна близ Экса". Маша вернулась в августе чужой, стала курить и выглядеть увереннее и старше. Я взял расчет. Пришел домой, сел на край ванны и... и стал раскачиваться, как Яков. Я просидел так двое суток, потом переместился в комнату и столько же времени просидел на тумбочке, иногда свешивая голову почти до пола. Я чувствовал себя столпником. Каблуки ли цокали по лестничной площадке, лифт ли грохал на этаже - только эти звуки извне я слышал. Ничто кроме моего пьедестала для меня не существовало, не волновала труба Армстронга, и я не мог, наверное, связное что-то сказать. На янтарном полу в комнате сворачивался в эмбриона, смотрел на две буквы, написанные на стене ее рукой, у розетки: лю, - мы занимались, себе на зависть, на полу, на кипе одеял. Мы не предохранялись, ее задержки я воспринимал с радостной тревогой. Но так и не дождался того, чтобы наши кувыркания одобрила природа.

Потом другая пришла в мою берлогу, асбестовую при лунном свете, и, зная как лучше, вмалчивалась в меня.

А с Машей я до сих пор знаюсь. Уже пятнадцать лет. Но что с того?

Например, я прихожу к ней и с отвращением замечаю, что она похорошела. Пусть ее лицо холодит упрямо поджатая губка - следствие поминутно отрицаемого возраста. Она по-прежнему кротка со мной, все так же бьет по рукам и говорит: "хулиган". Мы сидим на кухне, и произносить слова мне трудно, как через сложенную вчетверо марлю. Она, наоборот, медленно, со вкусом говорит, но в каждом витке разговора расставлена ловушка. В доме все молчит: телевизор, радио. Все тихо, все выдает себя. Я ставлю кассету с "Монгол Шуудан" и спрашиваю:

- У тебя есть мате?

Она отвечает не сразу. Прежде раздается звонок в дверь.

- Нет. Забыла сказать. Это Петя. Он попросился пожить у меня немного, он не устроен. Пойду открою.

Шушуканье у входной двери. Входит Петя, держа в одной руке кальян с длинным рукавом, в другой - белый хоккеистский шлем и сумку. Я здороваюсь с ним по возможности сдержанно. Ставит шлем на табуретку, кальян на кухонный стол. Словно вырастает пагода рядом, на кухне становится тесно. Выкладывает из сумки продукты и забивает ими холодильник. Нужно ли говорить, что делает это он по-хозяйски. Много продуктов, портативных, импортных, дальневосточный папоротник в пакете, зеленый чай.

- Мате есть? - повторяю я с большим усилием.

- Есть, - отвечает вдруг Петя.

- Давай сюда, хули уж.

- Ой, вы иногда говорите, будто бряцаете, - встает она резко между нами. Петя настороженно замирает.

Но я поднялся, чтобы уйти. На пороге Маша произносит откуда-то издалека:

- Оставайся.

- Нет.

- Да, - шепчет она, оставив на секунду рот открытым.

И хотя я знаю эту уловку, хотя обещал себе никогда этого не делать, - я закрываю глаза и шагаю к ней, но в последний момент она отводит мой подбородок в сторону.

- Не целуй меня.

От меня пахнет водкой.

Что вы думаете? После этого она сама впивается в меня губами. На таких контрастах воспитывается воля.

На следующий день я пишу это слово - "да" - на пустом бланке, у себя на работе. Но вдруг монтажистка ставит передо мной флакон с изопропиловым спиртом, и я явственно читаю сквозь стекло флакона: "ад".

"Симметрия, - думаю я с содроганием, затем уточняю: - Не симметрия, а зеркальное отражение. Прошло то время, когда воевали с тенью, с раздвоением, сейчас ты смотришь как будто внутрь свернутых в трельяже зеркал и теряешься в галерее, похожей на ту, по которой проходили твои предки, но значительно умноженную. Твое родословие призрачно и не подсказывает, как быть, когда ты собираешь остатки сил, чтобы уйти. Она так спокойно произносит: да. Она знает, что в который раз все увенчается презрением и вам снова придется им пренебречь, чтобы сказаться влюбленными".

Яков однажды признался мне, что никогда не знал женщин. А они обожали его, но относились к нему слишком придирчиво, как к елочному херувимчику. Они притрагивались к кудряшкам Якова, словно к оптическим волоскам, отдергивали руки и с умилением складывали на груди ладони.

Он говорил мне, что женщины - проводники зла на земле. С высот того возраста, в котором я нахожусь, когда пишу эти строки, я начинаю соглашаться с ним. Потому что связь с совсем юными из них для меня уже невозможна или предосудительна. Но поколение за поколением они сменяют друг друга. Какая необходима стойкость! В последний раз их было четыре, если считать в отдельности. И эта школьница, пятая, которая вчера шла впереди меня по улице Качалова. Я отводил взгляд и смотрел за ворота гаража, откуда, как я предполагал, мог выскочить есенинский пес. Она одергивала на себе короткие полы плащика, все женщины так делают, чтобы у них сзади все было в порядке, но проблема-то в том, что я не знал, куда деваться от этого зрелища. Проверяла ли она хлястик на плаще, или идущий от середины поясницы разрез: славно ли он лежит. Но он и без этого лежал славно. Черт, эта ее ищущая ладонь с пальцами, перебирающая полы сзади! И, сворачивая с подругами в Хлебный переулок, она обернулась ко мне шалыми опустошающими глазами!

На отрезке моей жизни горел Манеж, Останкинская башня, Измайловский вернисаж, рухнул "Интурист" и "Москва", закрылись - "Яма", "Оладьи", "Лира", "Бисквит", "Аист". Магазин "Наташа" превратился в бутик "Бенетон". Мне надоела обновляющаяся столица. Надоело жить в подпорках, лесах и в тросах лебедок. Слышать треск отбойного молотка, шум болгарок и плохо отрегулированных двигателей; кичливый писк сигнализаций нервирует меня.

Но теперь, когда я намерен исчезнуть из города, я могу уберечься от подпаленных кур в целлофане, Полины с ее денежным ягдташем на животе, нестерпимого августовского заката в конце улицы, от мрачной синевы на физиономии Алика, от вызывающих химер, всадников, великанов, пигмеев... А эти преднамеренно сгибающиеся официантки из "Греческой таверны" напротив! Хватать их в двадцать глаз - значит, жить вслепую. Нет, прочь отсюда. Прочь из рюмочной, прощай, Алик.

Я иду по широкому километровому Тверскому, по Страстному с крылатым Высоцким. С сизифовой мукой выкатываюсь под светофоры, пересекаю площади, одну за другой. Взбираюсь по Рождественскому бульвару на Сретенский холм и иду вниз к Садовому кольцу. Да, в Москве, идя от церкви к церкви, не понимаешь, идешь вверх или вниз, особенно когда тебя лихорадит и все вокруг томит, голова кружится от огней, сиюминутных лиц, помех, ложных приступов тревоги. В голове словно бархат, венецианский рытый, вспаханный бархат, предельно смыкающийся ворс, и чувствуется приятие бесконечного уплотнения, лезешь в глухие дворы, тесные чердаки, закоулки - куда попало, лишь бы закрасться в углы потемнее. Зарываешься в каждую женщину, зябнешь, пьешь тошнотворный коктейль города. За тобой замечают, что ты неумеренно твердишь одно и то же, и ты подписываешься, что несешь перед собой тщеславный флаг шизофрении. Не пройдя и трехсот шагов, я останавливаюсь на углу Последнего переулка. Впереди шумит Садовое кольцо.

- В какую эпоху я живу? - спрашиваю я. - В чье папство?

Молчал ракитник внизу. Алые облака над Капотней безмолвствовали. Я скрываюсь в кроне сосны, в километре от окружной дороги. Вон там, за дорогой, стоят панельные дома, в ротационном потоке в разные стороны бегут машины. Справа - убранное капустное поле и обойденная неуклюжим трактором березовая роща, за которой - водоем, регулирующий пруды в Кусково, дальше строится новый микрорайон Жулебино. Слева лесопосадки. Мне было тринадцать, когда из проволоки и дощечек я свил себе гнездо на верхушке высокой раздвоенной сосны. Весь строительный материал, который подбирал вблизи, я поднимал наверх длинными парашютными стропами. В алюминиевых трубках-перекладинах от детских колясок хранил от сырости спички и сигареты. Я мало курил, две-три сигареты в день. Трубки затыкал деревянной пробкой. Я выбрал высоту, достаточную, на мой взгляд, чтобы никто не долез до моего гнезда - его и сейчас можно хорошо продать какому-нибудь снайперу: кольцевая как на ладони.

Снизу меня невозможно заметить - экран из хвои камуфлирует мое ложе. Страх перед высотой, если его вызвать на мгновение, щекочет в животе там же, где щекочет страсть. Словно красавица дует в солнечное сплетение.

Чтобы подняться наверх, нужно пригнуть к земле одну из ветвей ракитника, оттолкнуться от нее, вставив в развилку ногу (только человек с наилегчайшим весом может выполнить это) и передать свое тело сосне. После этого немного проползти по стволу до первых обрубков веток, прочных упоров, которые сами подсказывают, куда ставить руку, куда ногу. И руки и ноги все помнят, ничего не забыли. Очень тонкая, розовая луковая шелуха на стволе; ствол почти гол, и когда я ползу по нему, я жмусь к нему щекой и урывками целую его. От смолы веки слипаются с бровями, и я выгляжу, наверное, юмористически.

В эту немилосердную осень я продумываю даже идею обогрева, но самое главное - я задумал написать этот рассказ. Не оду русской эрозии, но рассказ, который не коснется земли. Кто мне помешает? Лес необитаем - только в апреле в него наведываются клошары за подснежниками. Да по осени со стороны области въезжают на "Газелях" грузины, сваливают в кучу непроданные арбузы и разбивают их жердью. Я пишу карандашом - чернила застывают в стержне ручки. Люди не замечают моего гнезда, только однажды гуляющий с овчаркой гаражный сторож остановился рядом, потому что собака почуяла меня. Я быстро спустился вниз и затеял с ним никчемный разговор, незаметно вытягивая из рукава гитарную струну. Но собака! - она глухо ворчала на меня; сторож цокал языком, поднимал наверх голову и посмеивался - как же это я затаскиваю туда баб.

Мне удалось если и не превратить его в друга, то сделать вывод, что это неопасный свидетель. В остальном ничто меня больше не тревожит. Здесь воздух чистый, словно висит в нем одна-единственная органная нота. Я вижу далеко вперед и позади себя, и жду, когда ретируется из этого мира папа. Все события должны сразу же дезавуироваться. Как дезавуировались походы на Иерусалим.

- В какую эпоху я живу? - повторяю я.

И полынь, вестница Азии, на обочине грунтовой дороги шепчет мне: "В эпоху, когда в моду вошли вздыбленные кили монгольских сапог".

"НАША УЛИЦА" № 75 (2) февраль 2006


Писательницу Веру Федоровну Панову (1905-1973) помнит и ценит сегодня только старшее поколение читателей

Суббота, 29 Октября 2011 г. 11:25 + в цитатник

Писатель Виктор Владимирович Кузнецов-Казанский родился 8 июня 1942 года в селе Газалкент Бостандыкского района Ташкентской области Узбекистана. Окончил геологический факультет Казанского университета. Кандидат геолого-минералогических наук. Член Союза писателей Москвы. Автор ряда книг. Очерки публиковались в журналах "Дружба народов", "Новое время", "Наука и жизнь" и в центральных газетах. Многие произведения опубликованы в ежемесячном литературном журнале "Наша улица», сотрудничество с которым началось в 2000 году.
Умер в 2010 году.

 

Виктор Кузнецов-Казанский

 

ВЕРА ПАНОВА

 

эссе

 

 

Писательницу Веру Федоровну Панову (1905-1973) помнит и ценит сегодня только старшее поколение читателей. Популярной она стала 60 лет назад - в далеком уже 1945 году, когда в журнале “Знамя” была опубликована ее повесть “Спутники”: о фронтовом санитарном поезде. Сочность языка, умение сочетать драматические ситуации с комедийностью положений, поэтизация обыкновенных людей и искреннее уважение к ним - все это привлекало читателя. Александр Фадеев, тогдашний глава Союза писателей, вручая Вере Пановой Сталинскую премию, назвал ее повесть “...прекрасной, чистой, суровой и поэтической”. Строгий и требовательный Александр Твардовский считал с тех пор Панову одним из лучших отечественных прозаиков, привечал ее в своем “Новом мире” и всегда лично редактировал рукописи... “С мастерами, - подчеркивал, - надо считаться!”

В год окончания Великой Отечественной войны Вера Панова вовсе не была начинающим литератором - литературная слава постучалась к ней еще накануне войны. В 1940 году, например, ее пьеса “Старая Москва” (наряду с “Машенькой” А. Афиногенова) получила первую премию на Всесоюзном драматическом конкурсе и была принята к постановке во многих городах страны.

Вера Федоровна читала пьесу перед артистами театра имени Моссовета и решила прервать раздавшиеся аплодисменты. Режиссер Юрий Завадский бросил тогда:

- Потерпите! Может быть, этого никогда больше не будет в вашей жизни!

- Будет! - решительно и уверенно ответила Вера Панова.

“Как это случится, - рассказывала она позднее, - я не умела предугадать. Но знала, что это будет. И будет через литературный успех, не иначе!”

Театры, которым “Старая Москва” не досталась (среди них - Малый и имени Евгения Вахтангова!), спешили заключить с писательницей договоры на ее будущие, еще не написанные пьесы.

Изрядно измотанная отсутствием собственного угла, прописки и постоянного заработка, Вера Панова работала тогда комендантом общежития при Ленинградском Доме ученых. Предвкушая материальное благополучие, она сняла на лето дачу в Царском Селе, готовилась к приезду матери и сыновей с Украины (обещая отдельное купе в мягком вагоне) и заказала ко дню премьеры новое платье.

Происходило все это в июне 1941 года...

Следующую свою пьесу “Метелица” Вера Панова написала в оккупации. И до самого освобождения хранила свернутую в трубочку рукопись в поленнице дров. “Писательский талант, - говорила позднее дочь писательницы Наталья Озернова-Старосельская, - сильнее страха смерти. Сильнее даже страха за детей”. Ведь если бы кто-то нашел пьесу, всем близким грозила бы верная смерть.

“Метелица” - первое в нашей литературе произведение о военнопленных. Попавших в плен соотечественников Вера Федоровна и ее 15-летняя дочь собственными глазами увидели по пути из-под Ленинграда на Полтавщину в Нарвской синагоге, превращенной нацистами в концлагерь. Упитанные эстонские хуторянки покупают у тамошнего начальства работников... Один из бойцов выдает фашистам раненного комиссара... Действует в пьесе и совсем жуткий персонаж - обезумевшая от горя старуха-раввинша: всех ее близких (мужа, детей, внуков, правнуков) немцы застрелили на ее глазах...

В многотрудный поход на Украину - через Псковщину, Прибалтику и Белоруссию - Вера Панова и ее дочь в октябре 1941 года отправились вынужденно. Когда наши оставили Царское Село, немцы повесили на воротах Александровского парка юного партизана. И всех жителей выселили...

Вера Федоровна и Наталья с котомками за плечами направились в село Шишаки, что под Полтавой - там находились мать, свекровь и сыновья Веры Пановой. Встречи с немцами и, особенно, с полицаями не сулили ничего хорошего. Первый муж Веры Пановой Арсений Старосельский был евреем, и в наружности Наташи (хотя в аусвайсе она, как и мать, значилась украинкой) просматривались библейские черты, вызывавшие у нацистов подозрение. Девочка могла надеяться на спасение только когда мать - женщина с типично славянской внешностью - находилась рядом.

Спутницей Веры Пановой и ее дочери была потомственная аристократка Надежда Владимировна Сперанская, хозяйка дачи в Пушкине, где они сняли на лето комнатку. В Кременчуге, уже почти в конце изнурительного четырехмесячного пути, полицай с желто-блакитной повязкой заподозрил в девочке и пожилой благообразной дворянке бежавших от массового расстрела евреек. Сперанская свободно владела немецким, что в полицейском управлении разрядило ситуацию - всех троих отпустили. Тот декабрьский день 1941 года Наталья всегда потом считала самым страшным в своей жизни. И была уверена, что спастись удалось только чудом.

Придя, наконец, в Шишаки, девушка слегла. И пролежала в постели до следующего лета. Мать и братья выходили ее... Потом Наташу чуть было не угнали в Германию, но мать подправила в ее метрике год рождения - вместо 1926-го написала 1928-й...

Летом 1943 года, наоборот, свалилась Вера Федоровна, узнав, что по чьему-то доносу полицаи “угнали в Миргород” (что означало - расстреляли за околицей) жившую по соседству харьковчанку Соню и ее маленького сына.

Красная Армия вошла в Шишаки 22 сентября 1943 года. Наташа, захватив стакан соли, ценившейся как валюта, тут же отправилась километров за 30 в штаб воинской части, мобилизующей местное население. Городской девочке, не очень сильной и не привычной к физическому труду, отказали...

“Что я тебе не препятствовала ходить записываться в Красную Армию, объясняется тем, что я тогда просто обомлела от количества жизненных затруднений и растерялась... А будь я в нормальном состоянии, я бы безусловно препятствовала, - много позднее призналась дочери Вера Панова. - Судьба меня тогда пожалела и распорядилась без меня”.

“Эти два ужасных года совсем нас состарили и свели до известной степени с ума, - сообщала Вера Федоровна Арсению Старосельскому. - Бабушка выглядит древней старухой. Мне дают 50 лет, и у меня скверно с сердцем. Два года не оставлял кошмар - страх за Наташу”.

Бывший муж, военный корреспондент, зимой 1941 года отморозивший на фронте ступни обеих ног, работал в то время в городе Молотове (нынешней Перми). Туда же с матерью, дочерью и двумя сыновьями в самом начале 1944 года и поехала Вера Панова...

В областную писательскую организацию наведался в те дни капитан Иван Алексеевич Порохин, политрук военно-санитарного поезда № 312. В итоге поездки с этим поездом на фронт и родились “Спутники” - самая знаменитая повесть Веры Пановой.

По ее повестям и рассказам после войны не раз ставились фильмы. “Спутники”, например, были экранизированы дважды. Кинокритики всерьез говорили о кинематографе Веры Пановой - вдобавок к ее театру... С середины 1960-х годов пьесы Пановой “Проводы белых ночей”, “Как поживаешь, парень?”, “Сколько лет, сколько зим!”, “Еще не вечер”, “Свадьба как свадьба” шли по всей стране, включая лучшие театры Москвы и Ленинграда....

 

***

Первый брак Веры Пановой распался, когда Наташе не было и двух лет. Но Арсений Старосельский заботился о дочери всегда - навещал девочку, приносил подарки. И поддерживал с бывшей женой дружеские отношения до самой своей кончины в 1953 году.

В 1929 году в жизнь Веры Пановой вошел Борис Вахтин, журналист, в молодые годы возглавлявший на Северном Кавказе колонию для беспризорных. На зиму туда стекалась вся окрестная великовозрастная шпана - вооруженная и пытавшаяся устанавливать свои законы. Борис Вахтин, человек смелый, веселый и мужественный, с ней справлялся...

В 1930 году у Веры и Бориса появился старший сын, в 1932 году - младший. Но парням не суждено было знать отца: в начале 1935 года он был арестован по вымышленному обвинению в подготовке убийства Кирова. На следствии и суде Вахтин вел себя мужественно, не подписал ни одного из предъявленных обвинений, не пытался купить себе жизнь ложными показаниями на других и погиб на Соловках в 1939 году.

Официально брак между Борисом Вахтиным и Верой Пановой не был - по тогдашней моде - зарегистрирован. Но мальчики с детства были приучены гордиться “...нашим несчастным отцом, который попал под жернова”. Уже после войны Вере Федоровне пришлось заново оформлять метрики обоих сыновей, и она спросила, не хотят ли они носить ее фамилию, чтобы вычеркнуть из официальной жизни историю с отцом - “врагом народа”. И была рада услышать от обоих решительный отказ.

Старший сын Веры Пановой Борис Вахтин стал учёным-синологом, знатоком древнекитайской поэзии. В годы перестройки на родине вышли его нонконформистские книги, созданные под влиянием стилевых традиций Гоголя и китайской литературы.

Юрий Борисович Вахтин - биолог, доктор наук. Наталья Озернова-Старосельская - известная переводчица; внучка Веры Пановой Люба - археолог...

Вера Панова - то вместе с Александром Трифоновичем Твардовским, то в одиночку - не раз пыталась протестовать в высоких кабинетах против очередных глупостей и нелепостей. Она, например, решительно возвысила голос против намерения рассыпать набранную уже книгу Елены Ржевской “Была война”, куда вошли малоизвестные доселе эпизодыВторой мировой войны, включая опознание обгорелых трупов Гитлера и Евы Браун.

И всегда была непримирима к чванству - будь то чванство мнимой интеллигентностью, дворянством или модное в послереволюционные годы чванство происхождением (нередко - вымышленным!) из социальных низов...

Промах, причинивший боль всем, кто ее уважал, эта бесстрашная женщина допустила всего один раз: позволила привлечь себя к хору, клеймившему Бориса Пастернака... “Я отказывался верить своим ушам, - горестно констатировал литературовед Лев Левицкий, лично знавший Веру Панову и ее детей. - И был убежден, что она сама казнилась этим”. Ведь всего несколько лет назад Вера Федоровна восторженно знакомила того же Левицкого с новыми стихами Пастернака и Цветаевой, открыла ему Бориса Слуцкого...

 

***

Вера Панова, как мы уже знаем, в 30 лет осталась вдовой с тремя детьми на руках. В послевоенные годы она вновь вышла замуж. Избранником ее стал Давид Яковлевич Дар, писатель-фронтовик, живший после ранения в Перми. В литераторских кругах сразу же распространилась такая эпиграмма:

 

Хорошо быть Даром,

Получая даром -

Каждый год по новой -

Повести Пановой.

 

Д. Я. Дар писал фантастические и приключенческие повести для детей и больше известен как муж Веры Пановой... Хотя дружбу с ним водили и Анна Ахматова, и Михаил Зощенко, и Сергей Довлатов...

Сергей Довлатов, бывший какое-то время литературным секретарем писательницы и оставивший о ней яркие воспоминания, так вспоминал о Давиде Яковлевиче: “...О нем говорили - муж Веры Пановой. Или - отчим Бори Вахтина. Еще говорили - чудак, оригинал. Начинающим авторам деньги одалживает. Советскую власть открыто ругает... И вот он умер. Вздорный и нелепый, добрый и заносчивый, умный и прекрасный человек. Может быть, последний российский чудак”.

Давид Дар, в отличие от пасынка - статного красавца Бориса Вахтина, - выглядел почти карикатурно: маленький, круглый, всклокоченный, рыжий, морщинистый, со шкиперской трубкой в прокуренных зубах, пыхающий клубами дыма и непрерывно кашляющий... Ясно, что прельстил он Веру Федоровну отнюдь не внешностью, а своими добротой и талантом.

Скончался Давид Яковлевич в 1979 году в Израиле, куда эмигрировал в конце жизни, “общипанный” другими наследниками жены... Он до последнего дня вспоминал свою Веру и однажды, рассказывают, поведал как в чудовищные дни “борьбы с космополитизмом” сказал жене: “В такой стране, как Россия, на всех руководящих постах непременно должны стоять русские люди!” “Эх, ты! - отозвалась Вера Федоровна. - Такой стране, как Россия, на руководящих постах, прежде всего, нужны умные люди”.

Позиция Веры Пановой была неизменной - то же самое в дни когда, КПСС рвась в бой против “мирового сионизма”, она ответила Сергею Довлатову. И готова была повторить в любом месте в любое время.

 

 

«Наша улица», № 7 (68) июль 2005


Перед нами на столе почти допитая вторая бутылка портвейна

Пятница, 28 Октября 2011 г. 10:52 + в цитатник

Борис Георгиевич Мирза родился 27 февраля 1971 года в Москве. Окончил режиссерский факультет ВГИКа (мастерская Г. И. Полоки). Снял художественные фильмы: "Мертвое тело" (1996), "Курорт особого назначения" (четыре серии). В перерывах между работой над игровыми картинами сделал несколько документальных фильмов. Как писатель дебютировал в "НАШЕЙ УЛИЦЕ" рассказом "Аристотель" (№ 3-2004).

 

Борис Мирза

 

ГЕРОЙ

 

рассказ

 

- Выпьем что ль, по традиции? - спросил меня сосед Женька с четвертого этажа.

Что это за традиция выпивать в будний день, когда вечер еще не наступил и вообще предвидится много дел? Я не знал. До этого случая мы с ним не разу не пили. Женька старше меня лет на десять, здоровенный усатый детина лет сорока, на носу его нелепые детские очки в роговой оправе. Мы гуляем во дворе со своими собаками. Еще раз убеждаюсь, что собаки похожи на своих хозяев не только внешне, но и характерами. У меня на поводке длинноносый, чуть трусливый колли по кличке Лорд, рядом с Женькой роется в снегу огромный добродушный дог - Малыш.

Женька требовательно глядит на меня. Я размышляю. В принципе, выпить можно, тем более что я не знаю, как отказаться. Если просто сказать: "Нет", - он, конечно, обидится. А придумать причину я не могу.

- А не рановато, Жень? - спрашиваю.

- Никогда не рано! - отвечает он и тянет меня к подъезду. Дог весело семенит рядом с хозяином, колли плетется сзади на поводке. - Пошли. У меня дома закуска есть, посидим, за жизнь поболтаем.

Этот аргумент решает дело, мы отводим собак и идем в магазин.

- У меня есть тридцатник, - говорю, - на водку хватит.

- Зачем водка? - Женька глядит на меня удивленно, будто я сморозил какую-то необычайную глупость. - Возьмем два портвейна.

Возражений Женька не принимает, и мы берем в магазине две бутылки с черной жидкостью внутри и экзотическим названием на этикетке.

- Портвейна никогда не пил, - говорю я по дороге домой. - Не знаю, как он вообще?

- Такой, знаешь, нормальный. Тем более под закуску. Стакан дал - и хорошее настроение обеспечено. А от водки я дурею. Ну ее, водку эту.

- Ладно, - соглашаюсь я, и мы заходим в подъезд.

 

В коридоре Женькиного дома темно.

- Тише надо... - громогласно заявляет Женька. И еще громче говорит в сторону закрытой двери в комнату: - У меня жена со смены пришла, хочет отдохнуть. Мы ей мешать не будем!

- Хорошо, - соглашаюсь я шепотом, и мы на цыпочках проходим на кухню.

 

Садимся за стол у окна. Женька явно хочет, чтобы мне было удобно. Но о чем со мной говорить, не знает. Я тоже молчу. Женька разливает портвейн в граненые стаканы. Наливает до краев. Я думаю о том, что неплохо было бы чего-нибудь пожевать, а то уж больно ядовитый цвет у этой вязкой жидкости. Чревато неприятностями. И будто угадав мои мысли, Женька хлопает себя по лбу.

 -Ах, да, а закуска-то.

И достает из шкафчика блюдце, на котором лежит десятка два орехов фундук и сморщенная половинка яблока.

- Не пропадем! - говорит Женька.

 

Сладковатая жидкость чуть обжигает горло. Мы с удовольствием закуриваем. Сидим, сосредоточившись каждый на себе еще и потому, что говорить по-прежнему не о чем. Кухня постепенно заполняется голубоватым дымом.

- Сразу видно, ты парень хороший, - говорит Женька, наконец, найдя подходящую тему.

- Ну, да... - отвечаю. - Ты тоже.

-Да нет! - Женька, видимо, нашел предмет разговора и теперь чувствует себя уверенней. Или это действует портвейн. - Я про другое. Я про то, что вот нравятся мне такие простые русские ребята как ты.

Я уклончиво киваю, вспоминая свою еврейскую бабушку и вкус рубленой селедки. Сейчас она не помешала бы, в смысле, следка, а то с орехов можно и на лифте домой не доехать. Ну а Женька, видимо, сел на своего "конька". Он разливает по второму стакану и говорит:

- Вот смотрю на тебя... И радуюсь... Сигареты куришь хорошие. - Он кивает на мою пачку "Ротманс". - В театре работаешь. Элита. Кем ты там, статистом?

- Монтировщиком.

- Ну, лиха беда начало! Я-то вон, который год кабель тягаю. Выпьем, за тебя.

Мы выпиваем. Второй стакан теплой волной разливается внутри и раскрашивает убогую Женькину кухню в яркие неправдоподобные цвета.

- И батя твой - мужик. Всегда четвертак даст до зарплаты. И не спросит потом. Но я всегда отдаю! - Женька явно гордится своей состоятельностью.

 

Опять выпили, опять молчим.

- Слушай! - вдруг мне приходит мысль о том, как соскочить с опасной национальной темы. - Ты расскажи, как тебя чуть не зарезали.

- Тоже мне чуть... Резанули почем зря. Я ж чуть не крякнул. А так... все быстро произошло...

 

И тут Женька рассказывает историю, которой вполне мог бы гордится любой мужик, да что там, я бы с удовольствием хвастался ею повсюду, если бы такое произошло со мной. Но случилось это с Женькой - моим соседом с четвертого этажа.

 

А история такая. Начинается вполне в былинном духе.

Пошел однажды летом Женька за водкой. Благо тогда ее еще не запретили продавать в ларьках. То есть идти было недалеко, перебежать через дорогу и все. Ну и видимо, Женька так торопился, что очки нацепить забыл. Не беда. Идет он. У ларьков наблюдается всегдашняя активность местных алкоголиков. Кому-то не хватает денег, кому-то собеседников. Женька пробирается сквозь них, слепо щурясь, пытаясь издалека разглядеть нужный продукт. Алканы расступаются перед ним. Пойди-ка попробуй, встань на пути у такого богатыря.

И вот он стоит у маленького решетчатого окошечка. Просовывает туда аккуратно сложенные рубли. Кто-то невидимый дает ему взамен пузырь. Женька раскручивает бутылку, взяв ее за горлышко. Так по местному преданию, можно выяснить настоящая эта водка или фуфло.

 И тут откуда-то со стороны автобусной остановки раздается женский крик.

- Ууубиииваююют! - кричит какая-то баба, и ее голос полностью накрывает шум вечерней улицы. - Гоос-па-ди, уби-вааа-ют!

Улица на секунду замирает и, когда крик обрывается, Женька слышит только шарканье ног, глухие удары кулаков о чье-то тело и еще один резкий и неприятный звук. Так рвется одежда, когда ты неожиданно цепляешься ею за ручку двери.

Женька видит вдалеке только контуры автобусной остановки и другую, совсем смазанную, картинку. Толпа подростков бьет человека лежащего на животе, лицом уткнувшегося в асфальт.

Женька аккуратно ставит бутылку на землю и быстрым шагом идет к месту происшествия.

Видит он действительно плохо, но действует уверенно. Два кулака-кувалды летают из стороны в сторону. Женька даже старается сдерживать их, чтобы не убить. Подростки разлетаются в разные стороны, один из них сшибает головой урну. Они пытаются подняться, кто-то предпринимает попытку напасть на Женьку и, прежде чем снова повалиться на асфальт, успевает больно ударить его в живот.

Именно в этот момент появляется милиция. И первым делом они выкручивают Женьке руки. Но толпа любопытствующих быстро разъясняет им, что "усатый тут ни при чем, совсем наоборот". Менты принимаются вылавливать и затаскивать в автобус избитых хулиганов.

Кто-то из той же толпы, наконец, догадался, перевернуть избитого мужика, которого защитил Женька, лицом вверх. На рубашке у этого парня несколько бурых пятен.

- Зарезаали! - кричит все та же тетка.

А Женька, понимая, что дело пахнет жареным, что его обязательно привлекут в качестве свидетеля, и угробят ему вечер, смешивается с толпой. Он идет на то место, где оставил свою бутылку.

Бутылка, естественно, исчезла. Но Женька не из тех, кто отступает перед трудностями. Он бежит за ларьки и каким-то только ему известным способом вычисляет алканов, стыривших его пузырь. Когда он подходит к ним, бутылка еще цела, хотя и вскрыта. Видя Женьку, мужики сразу протягивают ему водку.

- Вот, сохранить хотели. А то возьмет кто... - говорит один.

- Всего сотку-то и выпили... - вторит ему другой и отдает Женьке бутылку.

- Вот я вам! - говорит Женька и замахивается на мужиков рукой. Те растворяются в пространстве.

Женька идет домой, крепко сжимая в кулаке бутылку. Эпизод с зарезанным парнем, почти вылетел у него из головы. Теперь ему надо составить план: как выпить водки так, чтобы не орала жена. Во дворе он пить не любит.

И только подходя к нашему подъезду, он обнаруживает, что его треники и рубашка мокрые. Женька проводит рукой по животу и, поднеся ладонь близко глазам, рассматривает следы темно- красной жидкости на ней.

 Тот гад, что все-таки смог ударить Женьку по животу, бил не кулаком, а ножом.

"Успел так чиркануть, - думает Женька, - как это я не заметил?" Не заметить было трудно. Как сообщили потом врачи, нож проткнул Женьку сантиметра на четыре, в области аппендикса.

Но Женька не из тех людей, кто может легко менять свои планы. Поэтому, придя домой, он тихонько наливает водки все в тот же граненый стакан и разом выпивает. После этого, конечно, появляется жена и начинает на Женьку кричать. Он спокойно выслушивает ее попреки, потом тихо говорит:

- Люська, вызывай скорую.

Вот тут-то жена и обнаруживает кровь жирными кляксами, растекшуюся по желтому линолеуму. Матерясь с испугу, она бежит в коридор к телефону, звонить "ноль три".

 

Мы сидим на кухне. Перед нами на столе почти допитая вторая бутылка портвейна. Орехи и яблоко съедены. Пепельница пола бычков. Мой "Ротманс" и его "Ява".

- Ты знаешь, Жень, ты - герой! - говорю я, пьяно глядя на то, как течет вода из не закрытого до конца крана.

- Да, ладно. Заштопали и все. Врач сказал - жить буду. Я инвалидность было хотел, да не вышло. А знаешь, кстати, чудак, тот которого пацаны замочить хотели, рядом со мной в реанимации лежал. Тоже очухался потом, благодарить приходил. Бутылку коньяка притащил, зовут его как-то... то ли Фагид, то ли Фарид. Не запомнил.

- Восточный что ль? - спросил я осторожно.

- Угу. Айзер, наверное... Ну, я ж без очков был, не видел, кого выручать бегу...

Женька выпил и сморщился. А я задал вопрос очень важный для меня в тот момент, казалось, самый главный:

- А если б знал ты, что он айзер, не пошел бы спасать?

Женька всерьез задумался. Видно вспоминал что-то.

-Не... все равно ввязался бы. Хрен ли они, пятеро на одного?! - он замолчал, а потом добавил: - Может, у него жена русская... Может, дети есть...

 

Пора было уходить. Но Женьке явно не хотелось меня отпускать. Вдруг лицо его прояснилось и он, открыв ящик стола, стал рыться в нем, искать что-то.

- Слушай, у меня нож такой есть. Просто офигеть, какой! Ртутный. Сейчас покажу, найду только. Он всегда втыкается, если его кинуть. На заказ делали. Я за него денег заплатил кучу.

Женька, наконец, достал свой ножик. С виду совсем обычный, с деревянной ручкой обмотанной изолентой.

- Вот. Внутри у него ртуть, в ручке. Она там болтается и он во все врезается как в масло. Смотри.

И Женька кинул нож в окно. Я не успел его остановить. Видимо он хотел попасть в деревянную раму, но промахнулся. Крупные осколки разбитого стекла упали на пол. На пороге кухни появилась Люська - Женькина жена. Она устало и укоризненно глядела на меня.

- Это не он Люсь... - сказал ей Женька. - Это я... случайно... завтра вставлю... ты спи мы тихо...

Люська безнадежно покачала головой и ушла спать. А Женька поднял с полу нож и принялся его внимательно разглядывать:

- Надули, - сказал он и выкинул ножик в мусорное ведро.

 

Утром мы снова встретились, гуляя с собаками.

- Что головка бо-бо? - спросил Женька и подмигнул мне заговорщицки, так будто вчера мы с ним совершили подвиг.

 

"НАША УЛИЦА", № 9-2004


Девчонка спала, положив голову Анжеле на плечо

Четверг, 27 Октября 2011 г. 10:49 + в цитатник

Николай Александрович Толстиков родился 19 сентября 1958 года в городе Кадникове Вологодской области. После службы в армии работал в районной газете. Окончил Литературный институт им. М.Горького. В настоящее время - священнослужитель храма святителя Николая во Владычной слободе города Вологды. Публиковался в газетах "Литературная Россия", "Наша Канада", журналах "Север", "Лад", альманахах Северо-Запада, в Вологде издал две книги прозы. В "Нашей улице" публикуется с № 93 (8) август 2007.
 

Николай Толстиков

УГОЛЕК

рассказ

 

1

Священник отец Сергий молод, белозуб, с пышной шапкой русых кудрей на голове, высок и строен, с лица с пробивающейся на скулах бородкой - просящий взгляд добрых, с лукавинкой, глаз:

- Отец диакон, ну поехали! Тряхни стариной!

В ответ я молчу, раздумываю. Далековато собрались: тот храм где-то в глухих лесах под Тотьмой. Местные остряки утверждают, что будто даже Петр Первый, когда в Архангельск нашими краями проезжал, от того места открестился: ни за что не приверну, то - тьма!

- Да там же не по одну Пасху кряду не служили, батюшки нет!

Отец Сергий знает, как вдохновить - от службы Богу я не бегал.

- А вот и карета подана!

В ворота ограды нашего городского храма неторопливо и солидно вкатился иноземный джип. Из-за руля его легко выскользнул кучерявый смуглый парнишка в спортивном костюме. Оббежав капот, он распахнул дверцу перед спутницей - дородной девахой, пестро одетой, короткоостриженной, грудастой блондинкой.

Матушка отца Сергия Елена, скромная неприметная толстушечка, радостно с ней облобызалась, как со старой знакомой.

- Кто такие? - потихоньку интересуюсь у отца Сергия, после того, как молодец, неумело сложив ковшиком ладошки, принял благословение батюшки и отошел обратно к своей "пассии".

Алик и Анжела. "Новые русские", вернее - дети "новых русских". У Алика папаша владелец ликеро-водочного завода, сын ему - полноправный компаньон. Присмотрелся я получше: это только с виду Алик парнишечка, худенький и шустрый, но возле его внимательных умных глаз уже морщинки основательно проклюнулись. Отцу Сергию наверняка ровесник - под тридцатник.

Голос у супружницы Алика - напористый, как пулеметная очередь, четко и правильно произносящий слова - где-то я его слышал прежде и довольно часто. Выяснилось: на областном радио Анжела работала диктором и ведущей популярных передач. Вот откуда так бойка на язык - слова со стороны в ее речь не втиснешь. Но это в прошлом, до знакомства с Аликом, теперь она только верная жена и в доме, понятно - не в хибарке, полная хозяйка. Алик влюблен в нее совсем по - мальчишечьи: каждое мало-мальское желание норовит предугадать и тут же выполнить, и все-то надо ему приласкаться к ней, поцеловать украдкой или на ушко приятное шепнуть. А обожжется Алик об чей-то посторонний взгляд - и уши, ровно маки, запунцовеют.

Не укрылось: когда садились в машину, глянули молодые друг дружке в глаза виновато-тревожно, потаенная в их взорах то ли грусть, то ли боль просквозила.

"Смилостивится Господь. Образуется у вас все. Помолимся... За тем и едем, - шепнула матушка Елена Анжеле и, успокаивая, погладила ее по руке.

Знать, по делу собрались, не просто так с жиру бесятся.

Отец Сергий размашистым крестом осенил салон джипа, спели тропарь святителю Николаю Мир Ликийских чудотворцу, покровителю всех путешествующих, и - с Богом!

Пасха Христова в этом году ранняя была. В городе солнышко на улицах асфальт просушило, грязь под заборы загнало, но стоило нам выехать за окраину и убедились сразу - не торопится зима угорбатиться восвояси. Чем дальше на север, тем реже по полям мелькают пригорки с робко пробивающейся на их хребтинах молодой травкой; в низинах, оврагах, буераках еще таятся ноздреватые блекло-сиреневые пластушины снега. А когда почти вплотную подступает к дороге сумрачный лес, не по себе становится - упаси, Боже, сунуться туда, за крайние сосны и ели, в сугробах еще только так закупаешься!

По ровной "шоссейке" меня укачало, сморило; я вытряхнулся из полусна, вздрогнув от дикторского безоговорочно-требовательного голоса Анжелы:

- Алику пора отдохнуть и поразмяться!

Алик, повернувшись к нам от баранки руля, виновато улыбался: мол, мог бы мчаться без передышки и дальше, да вот...

Место для отдыха его супружница выбрала по наитию или случайно. Из низины лента дороги взметнулась на вершину высокого холма, солнце поднялось к полудню, обогрело застывшую за ночь землю - и такая даль открылась кругом, дух захватило! Но словно мрачная тень облака на солнышко набежала - немного в стороне от дороги краснели пятнами выщербленного кирпича руины храма. Ни куполов с крестами, ни колокольни, один растрескавшийся остов с черными провалами окон и белыми стволиками молоденьких березок с просыпающимися почками в расселинах кирпичной кладки. Сразу от храма - заполоненная прошлогодним сухим бурьяном улица обезлюдевшей деревеньки с парой-тройкой полуразвалившихся домов.

Кружит незримо печальный ангел над местом сим, ибо над каждым храмом, пусть даже от него людская злоба, дурость или безверие не оставили и следа, все равно расправляет он свои крыла...

2

Вот нужная отворотка от шоссе, джип неуверенно запетлял по проселку. Тащились так мы еще неведомо сколько, и вдруг - в прогалах редкого чахлого ельника на дорожной обочине мелькнули раз-другой живо-весело нарядные, под цвет весеннего неба, с желтыми звездочками поверху, церковные маковки. А вскоре и весь храм стал виден - на взгорочке крутого берега над речной излучиной белобоко высится; длинной чередой к нему - дома деревенской улицы.

Повеселело на сердце...

У крайнего домишки, улезшего почти по самые подоконники в землю, топтался мужичок в фуфайке и в нахлобученной на голову зимней шапке с распущенными ушами. Он старательно прикладывал козырьком к глазам ладошку, пытаясь разглядеть того, кто рискнул сунуться сюда на легковой машине.

- Не узнаешь? - спросил меня отец Сергий и кивнул Алику, чтобы остановился.

Мужичок, заметив священника, поспешно сдернул с головы шапку, шагнул к машине. Черные, со щедрой проседью, длинные волосы по-поповски стянуты в жиденький хвостик; с бледного лица глядят с потаенной печалью большие черные глаза.

Володя-богомаз, точно он!..

Когда восстанавливали в городе наш храм, потребовалось подновить уцелевшие фрески на стенах. Несколько десятилетий в храме ютился какой-то складишко, слава Богу, не клуб и не баня, вот и сохранилось кое-что.

Мастеровитый реставратор ныне в большой цене, днем с огнем его в провинции не сыщешь, и тогда находятся ребята попроще. Умельцы эти кочуют из города в город, из села в село, где им дело в храме, побогаче или победнее, всегда есть. Кто они - художники ли неудачники или с талантишком самоучки - никто их особо не расспрашивает. Посмотрит заказчик-батюшка на начальный образчик работы, крякнет одобрительно и махнет широким раструбом рукава рясы - благословляю! Прокатится времечко, выполнят богомазы заказ и - вольные птицы, дальше по Руси.

Володя, тот, при нашем храме остался. Взяли его сторожем. В маленькой хибарке сторожки, где он поселился, появились подрамники с холстами. Володя не только ночами бродил с колотухой внутри ограды и отпугивал воров, но, отоспавшись, целый день проводил за холстом с кистью в руке. Если кто заглядывал невзначай, то Володя поспешно закидывал холст куском материи и смущенно улыбался. Пришельцы уходили обескураженные, но, порассудив, махали рукой: когда-нибудь сам посмотреть пригласит, а пока отвадился человек от кочевой жизни и то ладно.

Вскоре истинная причина выяснилась, почему это художник остался у нас...

За "свечной ящик" продавец срочно потребовался, и кто-то из прихожан привел молодую женщину. Дожидаясь настоятеля, жалась она к дверям в притворе, одетая в долгополую темную одежду, замотанная по-старушечьи по самые брови в полушалок. К плечу ее льнула девчушка лет двенадцати, другая, поменьше, подпрыгивала нетерпеливо рядом и теребила мать за ладонь.

- Беженцы они, с "югов", - поясняла прихожанка, дальняя их родственница. - Приютились у меня на первое время...

Весной, после суровых великопостных дней, разглядели все, что Иоанна, помимо доброжелательного и мягкого нрава, еще и очень красива. Расцвела прямо-таки. Что ж, Володя-богомаз красоту видеть и ценить умел. И вот уже просил он у настоятеля отдать для новой семьи комнату-чуланчик, смежную со своей мастерской в сторожке...

Пропали Володя и Иоанна вместе с дочками внезапно, вроде б уехали куда-то к родне да и не вернулись. "Опять потянула нашего богомаза кочевая жизнь! - решили прихожане. - И семейство с собой для повады прихватил. Вольному - воля..."

И теперь вот, в этой глуши, Володя, суетливо забегая вперед с края тропинки, вел нас к своему обиталищу, а на крылечке, приветливо улыбаясь, встречала гостей Иоанна. Вернулась, оказывается, на родину, в дедовский дом, откуда еще девчушкой была увезена родителями в поисках призрачного счастья на чужбину.

В избе - без особых затей, небогато, только что в одном углу, у окна, Володины холсты. И опять был верен себе скромняга-художник: поспешно забросил холст покрывалом.

- Вот докончу, чуть-чуть осталось... А для вас, батюшка, все готово.

На другом холсте неброский пейзаж - широкая унылая гладь реки под снегом, череда темных домишек на дальнем берегу, но возле них весело зеленеет сосновый бор, а над всем, на фоне морозно-багрового предзакатного неба, на крутизне над речной излучиной - торжественно! - храм.

Отец Сергий, довольно хмыкнув, достал кошелек и протянул деньги Володе. Тот смял их в кулаке и, плохо скрывая радость, забормотал торопливо:

- Обновок дочкам накуплю! Давно ждут!

Дочери вышли из тесной горенки-передней, благословились у отца Сергия. Старшие уже невесты, обе белолицые, русые - вылитая мать, а младшенькая, пятилеточка, смуглая, черные волосы в кудряшках и глазенки черненькие, Володины, только не с незатаенной печалью, а живые, веселые.

Володя хотел въерошить младшей дочке кудри на голове, но вдруг содрогнулся и аж согнулся весь от накатившегося приступа кашля. Он и прежде покашливал, прикрываясь рукой, да мы не обратили внимания.

- Простудился я, - отдышавшись, наконец, проговорил Володя и, смахивая капли пота, провел ладонью по расцветшему нездоровым румянцем лицу. - На тот берег еще по льду на "натуру" бегал, чтобы картину дописать, в промоине и искупался... Вы прямо сейчас в храм пойдете? Я провожу, ключи вот возьму!

- Сами бы дошли, страж ты наш неизменный! - ласково сказал ему отец Сергий.

- Нет, нет! Я быстро! - засуетился Володя.

На крылечке Анжела брезгливо отстранилась от художника - порог дома она даже не переступала, топталась в сенях, и громко прошептала матушке Елене:

- Тут у него не простудой пахнет, а много хуже, держитесь подальше... Как только люди не живут!

3

Весь крутой взлобок берега под храмом, прогретый щедро солнцем, зеленел робкой первой травой. От разлившейся реки веяло свежестью, холодом; темная поверхность воды поблескивала неподвижной гладью, и только по середине, на стремнине, течение несло льдины, бревна, коряги, всякий мусор. Временами течение вроде б как замедлялось, стремнина очищалась, но за речной излучиной грозно нарастал гул, что-то гибельно трещало, и вдруг ахал точно взрыв; опять река несла вырвавшиеся из затора льдины.

После потаенного сумрака в храме глаза слепило солнце, и со взгорка к воде по узкой деревянной лесенке мы с отцом Сергием спускались боязливо, цепляясь за хлипкие ненадежные перила. В храме, обычном, деревенском, с простоватой росписью на стенах, ткаными домашними половичками, постеленными на дощатом полу, неожиданным было увидеть резной иконостас из нежного розового мрамора. На витых столбиках его и арках над образами каждый крестик, листочек, ангелок вырезаны тщательно и с любовью. Предзакатное солнце заглянуло в окна храма, и мрамор засветился тепло.

- Откуда ж чудо такое?! Это в Москве или в Питере вряд ли где увидишь!

Отец Сергий в ответ на мои восклицания улыбается: дескать, не жалеешь теперь, что сюда поехал, и потом неторопливо рассказывает, глядя на проплывающие по реке льдины:

- Уж как слышал... Село здешнее Пожарским не потому, что когда-то горело, называется. В начале девятнадцатого века отошло оно во владение князю Пожарскому, последнему в роду. Бездетен был князь и уже немолод, переживал, что не оставит по себе наследника. Однажды приехал он из Питера имение свое новое глянуть, а тут старец столетний при храме обретается, проведал он про князеву беду. " Укрась, говорит, сей храм, мил человек, во славу Божию, чтоб слава о нем по всей округе пошла! И тебя Господь наградит".

Князь богомольный был, пораскинул умом туда-сюда и заказал в Питере мастерам иконостас из итальянского мрамора. Привезли его, установили. Красотища! И предсказание вскоре сбылось: понесла княгиня и родила долгожданного сына. С той поры и стали сюда приезжать и молить Господа о чадородии отчаявшиеся супружеские пары...

Эту историю моя матушка Анжеле рассказала. Лежали они в одной палате. Моя двойней разрешилась, а та скинула, и врачи вдобавок приговор вынесли - детей иметь не сможет. Но на все воля Божья...

4

С утра еще в храме пустовато. К отцу Сергию перед аналоем жмется на исповедь очередишка из нескольких старушек, да "новые русские" наши, Алик с Анжелой, стоят неподалеку от царских врат, напротив храмовой иконы Богородицы. Зажгли большие, самые дорогие, какие нашлись, свечи, перекрестились робко и неумело, взялись за руки; оба вглядываются, не отрываясь, в богородицын лик.

С клироса зачастил "часы" старушечий голос; в храм мало-помалу стал набираться народ. В конце литургии мы с отцом Сергием, собираясь выйти на крестный ход, уже едва протискивались к выходу из храма вслед за старичком-хоругвеносцем и певчими.

Тут же стояла вместе со стайкой ребятишек Володина младшая девчонка. И надо же - в узком проеме выхода на паперть кто-то невзначай подтолкнул меня под локоть, и кадило в моей руке, звякнув цепочками, ударилось об створку ворот. Живыми светлячками разлетелись угольки, и один из них обжег нежную щечку Володиной дочки. Девчушка испуганно закрыла личико ладошками, закричала "Мама, мамочка!.." и ткнулась в обтянутые джинсами ноги Анжелы. Молодые на правах почетных гостей шли вплотную за священнослужителями. Анжела подхватила девочку на руки, прижала к себе, успокаивая, что-то зашептала на ушко.

Мимолетной заминки никто и не заметил, разве что я, старый неуклюжий медведь, да отец Сергий и "новые русские" наши. На верхотуре, на звоннице задорно перекликались колокола, над народом, потихоньку выходящим из храма, торжественно-радостно плыло:

"Христос воскресе из мервых,

Смертию смерть поправ,

И сущим во гробех живот даровав.

Христос воскресе из мертвых!.."

Анжела с девчонкой на руках обошла кругом со всеми вместе храм; потом уже, когда закончилась служба, и разошлись по домам истинные прихожане и случайные "захожане", мы обнаружили ее сидящей на лавочке за домиком трапезной. Девчонка спала, положив голову Анжеле на плечо; на щечке ее краснело пятнышко ожога.

- Тихо, тихо!.. - зашипела Анжела на бросившегося к ней обрадовано Алика. Тот еще был и весь мокрехонек, с ног до головы - на крестном ходу таскал за батюшкой "иорданчик" со святой водой для кропления мирян.

- Где этот ваш... Володя? - по-прежнему шепотом спросила Анжела и, не дожидаясь ответа, для пущей, видимо, убедительности округлив глаза с размазанной краской с ресниц, сказала Алику с капризными и одновременно приказными нотками в голосе:

- Всё, солнце моё! Решено - берем девочку себе!.. И на тебя, посмотри, она даже немножко похожа!

Алик согласно кивнул.

Володя с Иоанной легки на помине: подошли скорым шагом, встревоженные, видно, кто-то из ребятишек нанаушничал о происшествии.

Иоанна хотела взять у Анжелы спящую девочку, но не тут-то было: та и не подумала ее отдавать, обняла крепче.

- Мы хотим ее удочерить. Надеюсь, вы не против? - может быть, впервые просяще, а не привычно требовательно: дескать, все нам дозволено, проговорила она. - У нас ей будет хорошо, получит прекрасное воспитание.

У Иоанны зарделись щеки, она решительным движением высвободила захныкавшую спросонок дочку из объятий Анжелы.

- Не кукла она вам! - сказала сердито. - Мы своих детей не раздаём!

И, гордо запрокинув голову, пошла, прижимая дочку к себе. Володя, оглядываясь, побрел за нею.

- Вы же бедные! Какое будущее девочку-то ждет, подумайте! - кричала им вслед Анжела. - Ну, не понимают люди своего счастья!

И уж последнее выдохнула горько, чуть слышно:

- Она же меня мамой назвала...

Алик, задрав капот джипа, стал сосредоточенно копаться в моторе, Анжела забралась в салон и сидела там с отрешенным видом, вытирая слёзы. Матушка Елена, подобравшись потихоньку к ней, зашептала что-то успокаивающе. Я пошел искать отца Сергия - пожалуй, пора и честь знать, в дорогу собираться. А он тут, неподалеку, был, слышал все:

- Молодцы, однако! - похвалил. А кого - и непонятно.

Когда джип подкатил к выезду из села, впереди замаячил вдруг Володя с каким-то свертком в руках.

- Подождите! - он развернул сверток; это была картина. Белоснежный храм опоясывал по изумрудно-зеленому холму крестный ход; сверкали хоругви, за священством шёл принаряженный празднично люд, взрослые и дети. И в напоенном весною воздухе, в солнечном радостном свете разливалась благодать. "Красная Горка!"

- Последний штришок дописал... И дарю вам ее, дарю! - свернув холст, Володя совал его в окно автомобиля Анжеле и Алику. - Простите нас...

Всю обратную неблизкую дорогу ехали мы, не проронив и слова: каждого, видно, одолевали свои думки. Только у въезда в город Анжела, словно очнувшись от тяжкого забытья, попросила нас тихо:

- Помолитесь за Александра и Александру, так нас при крещении нарекли...

"НАША УЛИЦА" №104 (7) июль 2008

 


анатолий шамардин "по воле ангелов"

Среда, 26 Октября 2011 г. 10:09 + в цитатник

фотосессия 21 мая 2009


Нина Краснова и Анатолий Шамардин


Нина Краснова и Анатолий Шамардин


Нина Краснова и Анатолий Шамардин


Нина Краснова и Анатолий Шамардин


Нина Краснова и Анатолий Шамардин


Нина Краснова и Анатолий Шамардин


Нина Краснова и Анатолий Шамардин


Нина Краснова и Анатолий Шамардин


Нина Краснова и Анатолий Шамардин


Нина Краснова и Анатолий Шамардин


Анатолий Шамардин и Нина Краснова


Нина Краснова и Анатолий Шамардин

Анатолий Шамардин опровергает все устоявшиеся правила тенорового сольного пения, наполняя свой возвышенный религиозный голос семантикой надмирного понимания гармонии звуков, исходящих из самых потаённых глубин души, наделённой божественной искрой гениальности, равной свечению звёзд в ночном небе, близком и одновременно недосягаемом. Я полагаю, что такой же силой убедительности в трансцендентной сущности голосового эйдоса, правда, в другом диапазоне, обладал лишь стихийный и заземлённый Фёдор Шаляпин. То что певец Анатолий Шамардин самородок, говорить не приходится, об этом сказано много и аналитично поэтессой Ниной Красновой, я лишь напоминаю о том, певец поет не сам по себе, а по воле ангелов.

Юрий КУВАЛДИН

 


И ТАК ЖЕСТКА ТРУБА НЕБЕС

Вторник, 25 Октября 2011 г. 11:25 + в цитатник

Поэтесса Нина Краснова родилась 15 марта 1950 года в Рязани. Окончила Литературный институт им. М. Горького (семинар Евгения Долматовского). Автор многих поэтических сборников, выходивших в издательствах «Советский писатель», «Современник», «Молодая гвардия» и др. Печаталась в журналах «Время и мы», «Москва», «Юность», «Новый мир» и др. В «Нашей улице» публикуется с пилотного № 1-1999. Принцесса поэзии «МК-95». В 2003 году в издательстве «Книжный сад» вышла большая книга стихов и прозы «Цветы запоздалые» под редакцией и с предисловием Юрия Кувалдина. Член Союза писателей СССР с 1982 года. К 60-летию Нины Красновой в 2010 году Юрий Кувалдин издал еще две её книги: "В небесной сфере" и "Имя".

На снимке: поэтесса Нина Краснова в Переделкино у дачи поэта Бориса Пастернака.

 

Нина Краснова

 

БАЛЬМОНТ

 

эссе

 

 

Поэзия Константина Бальмонта началась для меня с его стихотворения 1894 года "Я мечтою ловил уходящие тени...", которое я прочитала в 21 год, до своего поступления в Литературный институт, в хрестоматии "Русская литература ХХ века, дооктябрьский период". Там было много его стихов, но мне больше всего понравилось это, в котором поэт всходил на какую-то башню по скрипучим ступеням, которые дрожали у него под ногами. Оно очаровало и заворожило меня настолько, что я не могла оторваться от него и все читала и читала его и хотела понять, в чем секрет, в чем тайна этого стихотворения, которое так очаровывает и завораживает меня:

 

Я мечтою ловил уходящие тени,

Уходящие тени погасавшего дня,

Я на башню всходил, и дрожали ступени,

И дрожали ступени под ногой у меня.

И чем выше я шел, тем ясней рисовались,

Тем ясней рисовались очертанья вдали,

И какие-то звуки вдали раздавались,

Вкруг меня раздавались от небес и земли.

Чем я выше всходил, тем светлее сверкали,

Тем светлее сверкали выси дремлющих гор...

 

Чем я дольше читала это стихотворение, тем я выше всходила на горы поэзии Бальмонта и на некую высокую гору вообще поэзии, на Олимп, по символической лестнице, и каждая строка стихотворения была для меня ступенью, по которой я всходила туда. И кончалась одна ступень, и начиналась другая, и последние слова одной строки становились первыми словами новой, как дощечки той лестницы, по которой я поднималась... "И дрожали ступени под ногой у меня..." И голова у меня кружилась, и дух у меня захватывало от той высокой высоты, на которую я всходила...

Профессор Литинститута В. Богданов потом в течение пяти курсов цитировал студентам на лекциях по теории литературы две вот такие строки Бальмонта:

 

Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,

Хочу одежды с тебя сорвать...

 

И Бальмонт виделся мне таким вот "смелым" и "дерзким" в своей поэзии поэтом, не потому что он мог сорвать одежды со своей дамы (в жизни он, может быть, как раз стеснялся делать это, так я думаю, то есть думала в студентках), а потому, что он мог написать о том, как он хочет сделать это. И он стал для меня образцом поэта, который может написать о том, чего он хочет, и который поэтому может подняться по своим ступеням на такую высоту поэзии, на которую могут подняться только великие поэты. Такие, как Есенин, Блок, Гумилев, Мандельштам, Волошин, Северянин... И как еще один забытый поэт Серебряного века Александр Тиняков, которого я открыла для себя только несколько лет назад и о котором написала эссе (идею которого подкинул мне Юрий Кувалдин, он же и напечатал это эссе в своем журнале "Наша улица", в № 1 за 2005 год, и повесил на сайте журнала в Интернете).

Родился Константин Дмитриевич Бальмонт 3(15) июля 1867 года, во Владимирской губернии, в Шуйском уезде, в деревне Гумнищи, в семье председателя земской управы. Предки поэта по линии отца были из рода шотландских и скандинавских моряков, а по линии матери - из древнего татарского рода, который шел от князя Белый Лебедь Золотой Орды. Учился К.Бальмонт в Шуйской гимназии, откуда его исключили за связь с революционным кружком, а потом - во Владимирской гимназии, которая, как он сам писал в своей автобиографии, "изуродовала" его "нервную систему" и которую он "проклинал всеми силами". В 1886 году он поступил в Московский университет, на юридический факультет, но был отчислен оттуда "как один из организаторов студенческих беспорядков". Потом он учился в Демидовском юридическом лицее г. Ярославля, но и там недоучился и бросил его и занялся самообразованием.

Стихи он начал писать "в возрасте десяти лет", "в яркий солнечный день", одно стихотворение написал - "о зиме, другое о лете", как он сам вспоминает об этом в своей статье "На заре". Но мать тогда встретила их "холодно", и "до шестнадцати лет" он "больше не писал стихов", а в шестнадцать лет стихи опять пришли к нему, и опять "в яркий солнечный день". Может быть, поэтому он и стал "солнцепоклонником" в своих стихах. На К.Бальмонта оказала сильное влияние русская природа, "красота лесов, полей, болот и лесных рек", "народные песни", русские народные песни и сказки, "стихи Пушкина, Лермонтова, Баратынского, Кольцова, Никитина, Некрасова, - немного позднее - Жуковского".

В 1885 году в жизни К.Бальмонта произошло великое поворотное событие. Он познакомился "с писателем", и впоследствии вот что написал об этом: "...этот писатель был не кто иной, как честнейший, добрейший, деликатнейший собеседник, какого когда-либо в жизни приходилось мне встречать, знаменитейший в те годы... повествователь Владимир Галактионович Короленко". Он прочитал тетрадь стихов Бальмонта и написал ему письмо о них, в котором указал юному автору "на мудрый закон творчества" - не гоняться за "красивыми подробностями" из внешнего мира, "за каждым промелькнувшим мотыльком", а сосредоточить свое внимание "на бессознательной области души", и тогда у него со временем может получиться "что-то незаурядное". "У вас много шансов стать хорошим стихотворцем", - писал ему мэтр. "Нужно ли говорить, какой хлынул в мое сердце восторг и поток чаяний от этих слов Короленко", - восклицал Бальмонт. Короленко стал его "крестным отцом" в литературе, как стал он крестным отцом и писателю-белоказаку Ф.Крюкову, воспевателю Тихого Дона.

И вот какая возникает цепочка. В.Короленко поддержал Ф.Крюкова и К.Бальмонта. А они оба поддержали одного и того же своего коллегу - молодого тогда поэта Александра Тинякова. Ф.Крюков был его воспитателем в гимназии и старшим товарищем, который поощрял его позывы к творчеству. А К. Бальмонт в 1913 году написал статью "О молодых поэтах", в которой выделил всего трех молодых поэтов, в том числе и Александра Тинякова:

"Молодые поэты присылают мне, время от времени, сборники своих стихов... И печально мне делается от книг молодых поэтов. Какие они... неинтересные, неоригинальные, тупо-надменные... малоталантливые. Из поэтов, со стихами которых мне пришлось сколько-нибудь познакомиться, выгодно выделяются Эренбург и Марина Цветаева... У обоих есть поэтическая нежность, меткость стиха, интимность настроения. Но их голос малого размера, и... когда они... пытаются быть сильными, они почти всегда впадают в кричащую резкость...

Книга Александра Тинякова... в ней всего 90... страниц, - в ряду молодых поэтов радостно удивила меня. Это - настоящий талант. Сильный стих и в то же время нежный, своеобразие настроений, уменье овладеть самой трудной темой, которой может задаться лирический поэт... В одном выборе таких тем, как "Любовь-нищенка", "Ревность Лешего", "Вьюжные бабочки", "Свет целования", чувствуется изящный вкус и интимное прикосновение к поэтическим замыслам...

Власть лирического поэта - власть монархическая. Ограничивать поэта в его правах выбирать ту или иную тему - так же нелепо, как посягать и на живопись, изображающую грязь, лохмотья, язвы и безобразие. Все дело в том только, чтобы, задаваясь рискованной темой, внести в разработку ее всю священную полноту отношения, безусловное рукоположение художнической искренности...

Напишет ли Тиняков вторую книгу стихов, я не знаю, но первая его книга безусловно заинтересовывает. Чувствуется, что созерцательная душа, одаренная тонкой впечатлительностью, была захвачена сполна, различными остриями, и потому поэт, по-своему промыслив до конца пережитые чувства, дал им верное выражение, влекущее, как голос, в котором слышится настоящая взволнованность или уверенность человека, видевшего что-то воочию".

В этой рецензии, основываясь на стихах Эренбурга, Цветаевой и Тинякова, Бальмонт изложил свой взгляд вообще на творчество и высказал свое поэтическое кредо.

Не каждый, даже и маститый поэт, может оценить немаститого по первой книге стихов. Бальмонт это сумел (как и Блок, который тоже заметил молодого Тинякова) и поддержал его, потому что по себе знал, как это важно для поэта, который вступает на "кремнистый путь" поэзии.

Первые стихи Бальмонта появились в печати в 1885 году, в журнале "Живописное обозрение". А первая его книга "Сборник стихотворений" вышла в 1890 году, в Ярославле, на деньги автора, которому тогда было 23 года. Успеха она не имела, друзья-студенты и его дама сердца Мелитта насмеялись над ней, и Бальмонт, как он сам утверждает, уничтожил весь тираж книги. И почувствовал себя одиноким, как одинокий поэт Тиняков, и впал в депрессию. Вторая книга "Под северным небом" вышла у него в 1894 году, и она считается первой его книгой. Для нее характерны "жалобы на унылую, безрадостную жизнь", но критики заметили ее и отмечали "одаренность поэта, музыкальность его произведений". В это время он знакомится с В. Брюсовым, и у них возникает дружба. От В.Брюсова цепочка идет и к А. Тинякову, который тоже познакомится с ним и будет считать его своим кумиром и подчиняться ему, как "египетский раб".

А всего Бальмонт написал 35 книг стихов и 20 книг прозы (!). Он работал по принципу "ни дня без строчки", писал стихи Божий каждый день. Кроме того перевел 10 000 страниц зарубежной поэзии - стихи В.Блейка, Э.По, П.Б.Шелли, О.Уайльда, Гауптмана, Бодлера, Задермана, испанские песни, словацкий, грузинский эпос, югославскую, болгарскую, литовскую поэзию, стихи поэтов Мексики, Полинезии, Японии, Индии... Он был в этом "ненасытен и всеохватен".

В 1910 году К.Бальмонт заявил, что через полвека издатели издадут 93 тома собрания его сочинений. Но это пророчество поэта не сбылось. Ни через полвека, ни через век.

В стихах Бальмонта есть "красота музыкальности". Она и в ритмах его стихов - в классических ямбах (например, в сонетах), в классических амфибрахиях, анапестах, хореях, и в усеченных строках:

 

Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце

И синий кругозор.

 

Она и в пропусках одного слога в середине каждой строки ямба в каком-нибудь стихотворении, отчего там возникает цезура, пауза, и строка обретает свою неповторимую мелодию:

 

Я вольный ветер, я вечно вею,

Волную волны, ласкаю ивы,

В ветвях вздыхаю, вздохнув, немею,

Лелею травы, лелею нивы...

 

И в системе строфики и рифм, например, в тройственных рифмах в "Ангелах опальных":

 

Ангелы опальные,

Светлые, печальные,

Блески погребальные

Тающих свечей;

Грустные, безбольные,

Звоны колокольные,

Отзвуки невольные,

Отсветы лучей...

 

Опальные - печальные - погребальные - свечей, безбольные - колокольные - невольные - лучей. Сами по себе рифмы в этом стихотворении, если присмотреться к ним, бедные, банальные, как глагольные (в 4-й строфе: встретятся - отметятся - засветятся), так и неглагольные, но в сочетании с ритмом они создают свою тональность стиха.

Красота музыкальности слышится у Бальмонта и в повторах-рефренах:

 

О тихий Амстердам!

О тихий Амстердам!

 

И в самой звукописи стиха, в его аллитерациях, как в хрестоматийной строке "чуждый чарам черный челн" или в строках:

 

Полночной порою в болотной глуши

Чуть слышно, бесшумно шуршат камыши...

 

Здесь камыши шуршат в каждом слове: ч...ши... ч...ш...шу...шур...ша...ши...

А какая мелодичность и звукопроникаемость и звуковзаимосвязанность в аллитерации слов "белладонны" и "ладана": "Дух белладонны, ладана и нарда" и в виртуозных рифмах: белладонны, ладана и нарда - Леонардо - леопарда - любил... барда...

 

Художник с гибким телом леопарда...

Дух белладонны, ладана и нарда....

В нем зодчий слов любил певучесть барда...

Не тщетно он зовется Леонардо.

 

Бальмонт задавал себе и своим читателям риторический вопрос, на который сам же и давал самоуверенный ответ:

 

Кто равен мне в моей певучей силе?

Никто, никто.

 

У каждого поэта - своя "певучая сила", своя "певучесть", музыкальность и мелодичность, в которой никто другой не равен ему. Как и у каждого композитора. Кто равен музыке Римского-Корсакова, Мусоргского, Бородина, Чайковского, Глинки, Стравинского, Шостаковича, Прокофьева, Рахманинова, Свиридова, Шнитке, Эдисона Денисова? Никто. Только они сами.

К. Бальмонт носил шляпу с широкими полями, рубашку с вертикальным воротником и галстучным платком, длинные кудри, острую бородку и усы и напоминал собой испанского героя с картин Веласкеса или французского героя с картины Жана-Батиста Патера "Танец под деревьями". К.Бальмонт в русской поэзии - экстравагантный вагант, русский шевалье.

В 1889 году Бальмонт женился на Л.М.Гарелиной, но их брак оказался "браком". В результате нервного расстройства Бальмонт хотел покончить жизнь самоубийством и выбросился из окна, но не разбился, а только сломал себе ногу и остался хромым на всю жизнь (как Байрон и Пастернак).

В 1896 году он женился на Е.А.Андреевой, которая помогала ему переводить некоторых поэтов. С ней он поехал в Европу, побывал во Франции, Испании, Голландии, Англии, Италии. И вернулся в Россию, по которой очень скучал. "Боже, до чего я соскучился по России", - писал он своей матери из Рима, - "Десяти Италий не возьму" за "красоту" своей земли.

Три новых книги 1900, 1903 и 1905 года - "Горящие здания", "Будем как солнце" и "Только любовь" - приносят ему славу и "возносят" его "на вершину российского Парнаса", делают его модным поэтом. Он ищет "новые сочетания мыслей, красок, звуков". Он запечатлевает в стихах лики души, у которой много ликов (как Брюсов создавал "лики страсти", у которой тоже много ликов). "Нужно быть беспощадным к себе. Только тогда можно достичь чего-нибудь", - говорит Бальмонт. И делает это своим девизом. Он любит "уродство не меньше, чем гармонию", и проповедует "эстетизацию уродства", инфернальность, что сближает его с Тиняковым, а их обоих - с Бодлером. Как, например, в стихотворении "Гигантша": "Полюбил бы я жить возле юной гигантши бессменно... // Проползать по уклону ее исполинских колен... // Я в тени ее пышных грудей задремал бы, мечтая... // Как у склона горы деревушка ютится глухая". Или как в "ненаписанной поэме" "Дон-Жуан": "Быть может, самим адом я храним", "К развенчанным святыням нет возврата". Или как в стихотворении "На огненном пиру": "Я червь, я хитрый змей". Или в стихотворении "В домах": "В мучительно-тесных громадах домов // Живут некрасивые бледные люди... // Мудрей приведений людских // Жуки, пауки и мокрицы". Все червяки потом переползут, а все "жуки, пауки и мокрицы" перебегут от Бальмонта в поэзию Тинякова, который, как и его старший собрат Бальмонт, научится быть "дерзким" и "смелым" в своих стихах и срывать символические и не символические одежды со своих героинь и с самого себя и "мечтою ловить уходящие тени" и подниматься со дна жизни и всходить по ступеням вверх.

В Серебряном веке, как и теперь, в Москве было много мест, где собирались поэты, писатели. Одним из таких мест было издательство "Мусагет", которое находилось на Гоголевском бульваре. Здесь бывали В.Брюсов, А.Блок, А.Белый, И.Бунин, И.Северянин, здесь бывал и К.Бальмонт, и М.Цветаева, которая говорила, что "На Бальмонте, в каждом его жесте, шаге, слове - клеймо - печать - звезда - поэта". Они засиживались здесь своим кругом иногда до полуночи, "пили крепкий чай с пряниками и печеньем", говорили о поэзии, о высоких материях, а иногда уходили отсюда в ресторан "Прага", который находился и до сих пор находится на углу Арбата.

А в здании гостиницы "Метрополь", на Театральной площади, сооруженном в стиле модерн и украшенным "Принцессой Грезой" - керамическим панно, выполненным по рисункам М. Врубеля, располагался центр "нового искусства", символизма, журнал "Весы" и издательство "Скорпион", главой которых был В.Брюсов. Здесь вышли в свет книги многих поэтов, в том числе и К.Бальмонта, А.Белого, А.Блока, В.Брюсова, М.Волошина.

Бальмонт бывал дома у Брюсова, на Цветном бульваре, как и А.Блок, А.Белый, М.Волошин. Посвящал ему стихи, как и Брюсов ему. Посещал брюсовский литературный кружок, так называемые брюсовские "вторники", на Большой Дмитровке, куда приходила вся литературная и артистическая Москва. Кроме того он посещал и телешовские "среды", на Чистопрудном бульваре, на Земляном валу и т.д. Не раз бывал в "Маринином доме", в гостях у Марины Цветаевой, в Борисоглебском переулке, где сейчас находится ее музей.

Бальмонт любил Москву. И написал в Париже в 1920 году:

 

И мне в Париже ничего не надо.

Одно лишь слово нужно мне: Москва.

 

У каждого поэта и даже у целой группы поэтов, какой-то одной эпохи, есть пристрастие к каким-то словам или образам или художественным приемам, которые используются в стихах этих поэтов чаще, чем другие. Допустим, у поэтов XIX века было пристрастие к словам "пленительный", "томительный" и "сладостный". У Константина Бальмонта было пристрастие к двойным определениям предмета или явления, а точнее - к прилагательным, сращенным с наречьями, через дефис, которые он использовал особенно часто. Ему мало было сказать - глаза бездонные или влажные, он говорил о них: "бездонно-влажные" глаза, даже не глаза, а "улыбка глаз бездонно-влажная" (свойства глаз переходили у него на улыбку этих глаз. Ему мало было сказать - сладкий обман или чувственный обман, он говорил: "сладко-чувственный обман". Ему мало было сказать - изысканная или простая красавица, он говорил: "красавица изысканно-простая". А о волне волос он говорил: "недвижно-золотая" волна волос, а об "изгибах губ и зовах черных глаз" он говорил: "И были пламенны и богомольно-строги // Изгибы губ твоих и зовы черных глаз", а о цветке алоэ: "алоэ густо-ароматный", а о заре: "заря кроваво-беззакатная", а о земном духе: "небесно-зоркий дух" (в земном духе), а о последнем миге жизни: "миг... смертельно-сонный", а о терзанье любви: "терзанье, безгласно-вечное", а о деревьях "в прохладной глуши деревенского сада": "деревья так сумрачно-странно-безмолвны", а о тайнах и словах: "чувственно-неясные, девственно-прекрасные", а о "проблесках огня": "вкрадчиво-туманные", а о цветах:

 

...воздушно-белые,

Сладко-онемелые

Легкие цветы.

 

Эти двойные определения - одна из индивидуальных особенностей поэтики Бальмонта, по которой его не спутаешь ни с кем другим.

То, что поэт пишет о ком-то, часто относится и к нему самому. В сонете "Памяти А.Н.Плещеева" Бальмонт о Плещееве написал:

 

Он был из тех, кого судьба вела

Кремнистыми путями испытанья.

 

Но то же самое относится и к самому Бальмонту, и к Тинякову, и к Блоку и к Есенину, и к Мандельштаму, и к Волошину, и к Гумилеву, да и к каждому поэту, и вообще к каждому человеку. Потому что каждого поэта и человека судьба ведет "кремнистыми путями испытанья", ведет и смотрит, как он сумеет пройти все эти пути. И кто пройдет их достойно, того она наградит своим венцом, золотым или серебряным или лавровым или терновым или еще каким-нибудь, из "воздушно-белых" легких цветов. Лермонтов достойно прошел своим "кремнистым путем", который блестел ему "сквозь туман". И Бальмонт достойно прошел своими "кремнистыми путями", и все поэты. которые вошли в историю. Потому они и вошли в нее. Только Тиняков отстал от всех, вошел туда "одной ногою", а другою зацепился обо что-то и затормозился. И его поезд ушел. Но, может быть, еще и приедет за ним.

Девизом Бальмонта, которому он следовал всю свою жизнь, был такой девиз, свойственный натурам юношески-пылким и возвышенно-благородным:

 

Быть гордым, смелым, биться против зла,

Будить в других святые упованья.

 

Бальмонт не принял Октябрьскую революцию с ее диктатурой пролетариата. Он был против всяких диктатур, он бы за - свободу творчества и за свободу личности человека. Он чувствовал себя везде и всем чужим, и писал: "Я всем чужой, всегда... Никто меня не любит...!" Он был "бродягой", "топчущий поля", который ходил "босой по стеклам", как его младший собрат Тиняков, и, как он, искал свой "утраченный рай" и свои "коралловые острова", которые находятся в стране Обетованной. А где эта страна? "Я видел много стран, я знаю много мест".

В 1918 - 1920 годах он жил в Москве и подмосковном (тогда) поселке Новогиреево (значит мы с ним - почти земляки, то есть соседи, я живу в Перове).

В 1920 году Бальмонт со своей второй женой Екатериной Цветковской и дочерью Миррой (которой он подарил это имя в память о своей юношеской дружбе с поэтессой Миррой Лохвицкой?) навсегда эмигрировал из России в Европу. Жил он в Париже или в маленьких провинциальных городках, на берегу Атлантического океана, сотрудничал с парижскими газетами, почти ничего не писал, издавал книги, переводил славянских и литовских поэтов, читал лекции в Сорбонне, денег зарабатывал мало и очень тосковал по России. "...нет дня, когда бы я не тосковал по России, нет часа, когда бы я не порывался вернуться" туда, - писал он одному из своих товарищей. В 1932 году у него появились признаки душевной болезни, которая (а у кого из поэтов ее нет? ее, которая идет от душевной боли?) стала прогрессировать с годами. Он переселился в убежище матери Марии (Е.Кузьминой-Караваевой) "Русский дом", в местечке Нуазиле-Гран, лечился в клинике. И в 1942 году умер.

Бальмонт, как все поэты Серебряного века, владел разными формами стиха, в том числе и строгой формой сонета, которая помогала ему "заключить" свои чувства и страсти "в порядок стройный", придать им гармонию. Он любил "законченность сонета" и сравнивал его с "красавицей изысканно-простой", которая есть "пластическая радость красоты". И написал очень много сонетов. Там у него "цветет душистая сирень", "на дне морском" растут "подводные растенья" с "бледными листами", которые "тянутся... как привиденья, в безмолвии угрюмой темноты", там у него и "акулы проплывают иногда", и поднимаются со дна на поверхность моря какие-то трупы людей и "обломки кораблей", и прорывается сквозь мглу "первый луч грядущего рассвета", и слышится и "твердит о счастье необъятном далекий звон колоколов", и цветут "родного Севера непышные цветы", подснежники, и расцветает "чертополох", и бежит "в лесах олень" "под громкий лай собак", и тут же ходит "пантера" с "пятнистым" мехом...

Есть в его сонетах романтичность и экзотичность стихов Гумилева и Волошина, которая содержится и в названиях некоторых рыб и животных, тех же акул и пантер, и, например, в каких-то Бог знает откуда взятых экстраординарных географических названиях: Боро-Будур, "семь островов Ар-Гентилес-Руссот", и в образах мифологии Древнего Египта: "крылатый был он человеколев"... И в имени Эвонского лебедя с его лебединой песней. И в имени возлюбленной поэта (у Волошина была царевна Таиах, а у Бальмонта - Тамар). И в образе какого-нибудь грузина или муэдзина, и в образе какого-нибудь сиамского кота, в котором есть что-то и от русского лубочного кота и от гипсового кота-копилки, и от "Веселого кота" в Галерее искусств г. Махачкалы.

 

Мне грезится Египет, Атлантида.

Далекое. И мой сиамский кот

"Плыви в Сиам!" - мурлыча, мне поет.

 

У Бальмонта в стихах почти нет юмора, а здесь даже и юмор появляется, проскакивает.

И все грезятся и снятся поэту какие-то дальние края:

 

Не снятся мне цветы родного сада,

Родимые безмолвные луга.

Краса иная сердцу дорога...

Мне грезятся морские берега

И гор неумолимая громада.

Моя душа стремится в мир иной...

 

Здесь это - не в загробный мир, как у Маяковского: "Вы ушли, как говорится в мир иной", или как у Тинякова, у которого мир иной находится на глубине двух метров под землей и покойники перелезают друг к другу из могилы в могилу, а в мир мечты, в страну Обетованную:

 

Скитайся дни, года, десятки, сотни лет -

Ты не найдешь страны Обетованной...

 

Ее нет нигде на географических картах, на континентах и материках. Но в то же время она есть. Для поэта Страна Обетованная - это Страна Поэзия. Туда он и зовет с собой своих читателей, таких же мечтателей, как он, а не мечтателей не зовет. Как в стихотворении, где он кажется себе облачком, которое плывет в эту Страну:

 

Я ведь только облачко. Видите: плыву.

И зову мечтателей... Вас я не зову!

 

Плыл он, плыл, и растаял облачком в небе. А нам оставил на ступенях своей башни, на которую он всходил, листки со своими стихами...

 

 

"НАША УЛИЦА" № 100 (3) март 2008

 


...Недвижно стоя над крутояром

Понедельник, 24 Октября 2011 г. 10:54 + в цитатник

Станислав Золотцев

КРОВЬ И СЛЁЗЫ СЛОВЕНСКИХ КЛЮЧЕЙ

рассказ

I.

Славомир Чудинцев всегда любил Извореск.

Вот и сейчас, возвращаясь из Прибалтики в родной Талабск, он не удержался и направил ход своей машины с автострады на просёлок, в сторону крутояра над огромной лесистой долиной. Извореск, одно из древнейших славянских селений, стоящий на другом берегу долины, открывался взору с вершины этого крутояра во всей своей сказочной красе. Прикрыв глаза ладонью от слепящего солнца, Чудинцев смотрел на могучую, каменную, почти тысячелетнюю крепость, над которой возвышался белый храм. Серебристый шелом его купола нестерпимым блеском соперничал со светилом. Грозными богатырями-стражами высились башни, суровые, плитняковые, без всяких украшений и орнаментальных завитушек - только бойницы, только хмурая воинская мощь!

И многоцветным ожерельем, в котором преобладали малахитово-зелёные тона да багрянец близкой осени, окружали твердыню сады и крыши селения. А несколько небольших церковок, стоявших по бокам Журавлиной горы, которую и венчала крепость, казались белыми свечками с пламенно-золотистыми язычками своих глав... И вся эта роскошь камня, почвы и древес, нерукотворная и людскими руками сотворённая, удваивалась - да, причудливо повторялась, отражённая в сияющей синеве малого озерка, что протянуло свои воды по низу долины. А жизнь этому озерку давали ключи, бившие из девонской плитняковой глуби, из подножия Журавлиной горы. Двенадцать родников - и в каждом не просто чистейшая, хрустальная, но - целительная водица. Двенадцать ключей - от двенадцати хворей...

Словенские ключи - так они зовутся издревле. Не Славянские, но именно Словенские. В честь племени словен, в незапамятные времена основавшего "град крепкий" над волшебными родниками. А в честь этих целебных ключей, что в наречии словен (как и во множестве языков Евразии, вплоть до санскрита) звались изворами, крепость и получила имя своё.

...Славомир никогда бы не смог точно вспомнить, в который уже раз глядит он за свою немалую жизнь на эту седую цитадель. Быть может, и в тысячный... Чудинцев родился в двадцати вёрстах от неё, в селе под Талабском, но с детства знал и понимал, что именно здесь - родовое гнездо его предков. Верней, родовые гнёзда - и русских предков, и "чудин", от которых пошло фамильное имя его семьи. От крохотного угро-финского племени, ещё в давние века обратившегося в Православие и во всех сотрясениях истории не изменявшего ни этой вере, ни этой земле. Впрочем, добросердечные "чудины" не обижались на прозвище, данное им местным русским людом - "полуверцы". Однако сами себя они величали иным, своим именем - сето... И прадед Чудинцева по отцовской линии был рождён в этом самобытном племени, люди которого многие века, отвечая на вопрос об их вере, говорили: "Мы по вере - русские"... Вот Славомиру и казалось, что перед его глазами крепость и земля Словенских ключей были всегда.

Более того, ему верилось, что он здесь жил всегда.

...Жил и в те давние века, когда эта заповедная лесистая долина служила руслом большой полноводной реке, в которую из Балтики, из "Варяжского моря", через тоже могучую в те поры реку Нареву и Талабское озеро легко входили мощные славянские лодьи да изузоренные корабли заморских торговых гостей.

...Он жил здесь и тогда, когда брат скандинавского (а, может, и славянско-балтийского?) великого витязя Рюрика, призванного Русью править ею, пришёл со своею ратью сюда, к Словенским ключам, и "сел володеть" Извореском и его окрестностями. Звали его - Трувор.

Верилось Чудинцеву: он жил здесь всегда - ибо всегда здесь жил его Род. Или, как проще говорили уже на его памяти, его родова... Ещё в годы его детства и юности многие люди из этой родовы обитали и в самом Извореске, и в окружных деревнях и хуторах. Пахари, рыбаки, "плитоломы" - добытчики местного камня, мастеровой люд и служилый, сельские учителя и садовники... Гусляры, деревенские скрипачи да трубачи, озорные балалаечники...

А теперь не осталось никого. Ни-ко-го! Всех до единого ближних и дальних родичей вымели с лица земли жгучие ветры давних лет, а иных добили бедствия нового, нынешнего лихолетья. И даже дети и внуки тех, кого знал он, покинули свои гнёзда... Никого!

...Недвижно стоя над крутояром, на вершине холма, под вечереющим солнечным небом позднего августа, Чудинцев нежданно усмехнулся: он сам себе представился живым памятником своему ушедшему Роду... А потом он сел на жёсткую сухую траву. И простонал, обхватив голову руками. Пробуженным роем в ней загудели-заговорили воспоминания...

II.

Ему вспомнилось, как его, тогда ещё пятилетнего, привезли сюда впервые, в эту местность, к целебным ключам... Привезли малыша две его бабушки, родная и двоюродная, привезли, чтобы водой одного из ключей излечить от стригущего лишая. Никто из взрослых и, конечно, сам малыш не мог понять, каким образом в буквальном смысле на голову ему пала эта мерзостная хворь, какою в те послевоенные годы мучались чаще всего лишь совсем заброшенные дети, лишённые присмотра и заботы старших... За маленьким Славомиром был присмотр, суровый крестьянский догляд, и было кому о нём заботиться, - да вот не уберегли "мелкого", не усмотрели: видно, пожалел какую-либо чесоточную кошку или бездомного щенка, повозился с ними. Вот и покрыли светлорыжую головёнку мальца жуткие струпья-лишаи, грозившие начисто лишить его волос. И никакие мази не помогали!

Тогда всё обошлось: водица одного из двенадцати родников доказала своё лечебное волшебство. И в юные годы, и много позже Славомир носил весьма пышную шевелюру, покуда жизнь сама не оставила от неё одни лишь седые воспоминания... Но та, самая первая поездка в Извореск запомнилась Чудинцеву с необыкновенной яркостью и во множестве подробностей. Наверное, ещё и потому, что тогда ему впервые довелось услыхать и довольно долго слушать нерусскую речь.

Не полчаса, как нынче, а почти полдня ехали бабки с мальчиком в телеге - сначала по сельской дороге, потом по булыжной мостовой, и лишь на полпути выбрались на Рижский тракт, издревле связывавший русский Северо-Запад с прибалтийскими землями. Но не прямо к целебным родникам направилась бабушка вместе со своей сестрой и внучонком; сначала они свернули в деревню, что находилась под Извореском и была, можно сказать, окраиной этого большого селения. В той деревне они зашли в избу, где их радостно встретила женщина, с первого же взгляда поразившая воображение малыша: таких он ещё не видал!

Да что там не видал - можно сказать, и не слыхал никогда! Ещё не видя этой женщины, которая, из окна заметив подкатившую телегу, шла по сеням навстречу гостям, он, вставший с бабками у крыльца, услышал тихий, но дивный и многозвучный звон - словно звенели несколько маленьких колокольчиков... Это позже, через годы, он узнает горделивое присловье, которым крохотное православное "чудское" племя отметило главную внешнюю особенность своих дочерей: "Женщину сето сначала слышно, а потом уже видно!"; это позже он узнает, из какого множества плетёных, сканых и кованых узорочий состоит тот немыслимый груз серебра, что в праздничные дни отягощает собой нерусских женщин древнеславянского края. А тогда-то малыша и потрясло, что дивный звон действительно издавали колокольчики! Двумя самыми маленькими из них оканчивались длинные цепочки серёжек в ушах хозяйки дома, четырьмя то ли пятью колокольцами покрупнее был украшен широкий матерчатый пояс её платья, а ещё два позвякивали на голенищах её самодельных полусапожек.

Ребёнка потому-то так сильно и поразила эта звенящая серебряная краса, что её хозяйка была одета очень бедно. Не просто, даже не затрапезно, как многие женщины и девушки тех лет в сёлах одевались по будним дням, но именно бедно. Это было видно и понятно даже малышу. В его деревенском доме всё - и вещи, и мебель, и домашняя многообразная утварь, и, конечно же, одежда и обувь - всё делилось на "своё" и на "покупное". Или на "домодельное" и на "городское". Так вот, на хозяйке избы, в которую малыш вошёл с двумя своими бабушками, не было совершенно ничего "покупного". Всё, от холщёвой домотканой кофты и грубошёрстной длинной юбки до плетёных из лыка сапожков на деревянных подошвах - всё было явно "своим". Ничего не могло быть куплено в магазине...

Причём всё в одежде этой женщины было уже очень старым, даже ветхим, хотя и чистым. Так же, как почти всё внутри её избы... И, вспоминая тот день, Чудинцев не удивлялся тому, что обе его бабки стали спешно выкладывать на стол всякие кульки со снедью, привезённые с собой из Талабска, и сразу же вручили хозяйке свёрток, развернув который, она приняла на руки новую кофту - покупную, заранее приобретённую бабушкой в пригородном сельмаге. И, прижав эту кофту к груди, и поклонившись бабушке, и целуя её и её сестру, она стала быстро, но в то же время очень плавно - словно песню пела - произносить слова, ни одно из которых мальчик не мог понять.

Ни одно! В первый раз за всё сколь-либо осмысленное время его ещё крохотной жизни дано было ему узнать, что люди могут разговаривать друг с другом не на том языке, какой он всегда слышал вокруг себя, а на совсем ином. Впервые в его детское сознание вошло понятие - другой язык. И - другой народ. Но и этот другой народ, и его речь мальчик сразу же воспринял не как чужое, а как с в о ё . Потому что воспринял их на своей родной земле, среди кровно родных ему людей. И - почти в таком же доме, каким был тогда его родной дом... Но, конечно, и ещё по одной причине.

...Обе его бабки, родная и двоюродная, сидели тем вечером с позванивающей серебром женщиной за столом, пили чай из блюдечек, изредка посасывая малюсенькие кусочки колотого рафинада, пили ещё что-то, более тёмное и на запах более терпкое, чем чай, и беспрерывно разговаривали. Причём чаще всего именно на том языке, словами которого встретила их эта женщина. Малыш, хотя ему тоже дали чаю с конфетами-подушечками и вкуснейшими домашними пышками, был очень недоволен тем, что ничего не мог понять из их разговора. Конечно, такое с ним часто случалось и в его родном доме, когда он слышал беседы взрослых, но чтобы до него совсем ничего не доходило - это ему было очень обидно! И даже когда женщины вклинивали в свою речь те слова, которые мальчику были понятны, яснее для него ничего не становилось... Так, в очередной раз хлебнув из глиняной кружечки горько-пахучую жидкость, его бабка глянула на хозяйку и сказала:

"Ну, девка, на тебе серебро, а сама ты - чистое золото! Такие муки мученские прошла, такое перетерпела, а не только детей сберегла, но и это добро звонкое, от матки да от бабок тебе доставшееся. Не дала украсть, не продала сама в голодухе-то, хоть никто и не осудил бы за то. Ах, ронная ты наша!.."

Хозяйка ответила бабушке: "Ваши бы - не осудили, а наши бы осудили. Для наших это - грех смертный..." И снова они стали говорить на незнакомом маленькому Славомиру языке. И тогда он уже не выдержал и спросил хозяйку: "Тётя, а почему я тебя не понимаю?"

Она засмеялась и хотела было погладить его по голове, но голова его была забинтована, а под бинтами обложена какой-то едкой тёплой смесью из сухих трав и смол. Эту смесь новая знакомая малыша сама приготовила в чугунке, на огне маленькой печки во дворе, после чего, вымыв болезную головёнку тёплой водой без мыла, положила компресс на его жуткие болячки... Она погладила его по обеим щёчкам и ответила: "Потому что я на своём языке говорю, я же ведь..." Тут она запнулась, и, решив, что малышу ничего не скажет самоназвание её племени, завершила ответ иначе: "Я - полуверка". И добавила: "Хоть и русская..." Но мальчик понял новое для него русское слово по-своему и, растерянно оглянувшись, заморгал и спросил: "Полу-Верка? А... а где же... где ж целая Верка?"

Услыхав такие слова из уст малыша, все три женщины, две пожилые, одна много моложе (ей, как понял гораздо позже Чудинцев, было тогда ещё далеко до сорока), смущённо прыснули, потом откровенно рассмеялись, а их щёки порозовели. А звенящая серебром хозяйка, грустно улыбаясь, промолвила: "Я же и Верка. А когда-то и целая была..." Она сказала это совсем не в шутку. Её звали почти по-русски - Веэра. Но мальчик, и повзрослев, звал её в нечастых встречах тётей Верой. И в том был прав.

Потому что его неудовлетворённого детского любопытства в тот вечер (хотя ему уже захотелось спать) хватило ещё на то, чтобы спросить своих бабушек, почему они тоже говорят на непонятном ему языке. Старшая из них, двоюродная бабушка, наставительно ответила: "Сказала ж тебе тётя Вера - она полуверка. Вот мы с ей на ейном наречии и говорим, так ей сподручней. Хоть и то правда, что она взабыль русская. Потому что - православная!" Колокольчики хозяйки звякнули тревожно, и она что-то сказала, чуть нахмурясь, своей старшей гостье. Но та сразу же ответила по-русски: "Ну и что с того, что ему в школу идти да пионером становиться? Можа, и партейным ещё станет, ан своё родовое не след и партейным забывать. Русский - стало быть православный, хоть он и в церкву николи не ходит, а всё одно - крещёный... Вон хоть меня возьми: я в нашей Дмитровской церквы батюшке первая помощница, а дочка моя не токо что партейная, а и в райкоме сидит. А на войны она в партизанах была, с Ленинграду засланная. Так говорит: тамотка, особенно когда немца гнать начали, когда уж совсем тяжко задрались, молиться никому не запрещалось... Не, что-что, а к церквы власть в войну поумнела". И, повернувшись к мальчику, сказала: "Так вот, Слав, понимай, тётя Вера - тебе тётка, стало быть, сродница!"

"А какая, в каких... степенях?" - по-русски спросила её "полу-Верка". Та вопросительно глянула на бабушку: "Мань?" Бабушка наморщила лоб, довольно долго шевелила губами, потом неуверенно произнесла: "Ну... значит, ежли с евонного прадеда считать, моему Николаю отец который, с моего свёкра, тоись, то... семиюродная". И потом, уже более твёрдым голосом, добавила: "Дак что ж! Вон - Дуня-то ему двоюродная бабка, а с ним ещё с грудным тетёшкалась, одно, что я. Так и ты, Верушка, ему хоть и семиюродная, а одно - ронная! Ещё б нет: впервой мальца увидала, и тут же все дела в сторону свои, снадобье ему варить начала. Ах, Господи! (Бабушка вздохнула и прослезилась.) Кто своего горя хлебнул - от чужого не отворотится!.."

...Так малыш и заснул под эти бабкины слова - со сладким осознанием того, что у него сегодня появилась ещё одна тётка. И, хоть тёток у него было уже столько, что даже повзрослев, он не всегда в силах был определить степень их родства, но такой по-особенному красивой - серебряно-звенящей - среди них он ещё не встречал. Он засыпал, не слыша, как обе его бабушки вместе с его новообретённой родственницей читают над ним материнскую молитву "за чадо свое". После чего двоюродная бабушка Дуня сказала: "Ну, дай Боже, завтра в святом ключе излечим дитё да потом молитвой в храме то леченье усугубим. Сойдёт с него эта пакость!"

В этом она оказалась права. А в другом ошиблась: прошло ещё лет пять-шесть - и "поумнение" власти к русской Церкви завершилось. Начались новые гонения. И первая в его жизни неприятность по "общественной линии" (хоть и мелкая) у старшеклассника Славомира Чудинцева произошла тогда, когда его увидели осеняющим себя крестным знамением вместе с другими родственниками на отпевании в храме, у гроба его двоюродной бабушки Евдокии. Но это случилось много позже...

А тогда, на следующий день, после многократного омовения болезной головы малыша в одном из дюжины волшебных родников (каждый раз ледяной холод струи Веэра сменяла всё тем же тёплым травяным компрессом) и после того, как они все втроём постояли на службе в маленьком - единственном действующем в Извореске тех дней - храме у входа в крепость, - тогда самым грустным для мальчика стало прощание с новой родственницей. Бабушки уже торопились, у каждой из них дома была уйма дел и забот... Перед тем, как усадить своего "семиюродника" в повозку, Веэра всё-таки погладила его по забинтованной головёнке - почти не прикасаясь, так, что он не ладонь женщины ощутил, а мягкое и светлое тепло этой ладони. Потом поцеловала, перекрестила его - и что-то с улыбкой молвила его бабушкам на своём языке. И её серебряные колокольчики прощально и печально звякнули.

...И ему запомнилось, что вначале на обратном пути его бабушки не раз упоминали в разговоре имя его новой тётки. "Ах, Верка, вот ведь сколько напастей ей на голову! Отца-мать немцы постреляли, а теперь уж который год одна с детьми без мужика мается!" - вздыхала бабка. "Другим хужей!" - сурово отвечала баба Дуня. - "У других ещё хужей. У других на войны мужьёв убило, а ейный, можа и воротится когда ни то из Сибири. И робят она уж к ремеслу определила. Другим хужей!"

Бабушка откликнулась: "И не говори, Дунь. У ей хоть маткин дом остался, было куды сбечь, а другим-то с их Ретомы, когда их посля Победы кулачить и сгонять почали, страх Господень! Вон, Ленка, Петрова жонка, Пекки, тоись, по-ихнему, ты его вряд ли знаешь, он Верке двоюродным дядькой приходится, - та в одночасье в Радаву к родичам сбёгла с детьми, дак что на их было - в том и сбежавши, никакой кожушинки-обувинки взять не успевши, и поначалу там шестерымя в сараюшке жили... И где Петька - ничо не знавши, жив ли аль нет. Ну, нойма пообвыкли, обжились, да слух был, помилуют ейного Петьку, Пекку этого как героя военного..."

"Дай-то Боже, - вздохнула баба Дуня. - Не, говорю, властя в разум входить начали, уж не так лютуют, как даве..."

Тут маленький Славомир и спросил бабушек, о чём говорила тётя Вера, когда, прощаясь, гладила его по голове. Женщины заулыбались. "Вишь ты, почуял, что про него... Она, Слав, так про тебя сказала: личиком-то ты больше от полуверческой, от дедовой породы вышел, а вот головушка у тебя круглая, талабская!"

III.

Пекка! Страдалец, воин, песнетворец и вождь маленького племени сето - Пекка... И - Ретома! Село, когда-то бывшее "полуверческой столицей"... Эти два слова, имя человека и название села, с детства знакомые Славомиру Чудинцеву, снова вспыхнули в его сознании сигнальными огнями памяти, вновь закрутились в его "круглой, талабской" голове, когда ему вспомнился давний день рассветной поры его жизни... Пекка... Ретома...

Чудинцев взглянул на "плечо" большого холма, на вершине которого он стоял, на пологий склон обширной плитняковой возвышенности над Извореским урочищем. Там, в густых травяных зарослях и среди ольшаника, рябинника и редких берёзок можно было разглядеть прямоугольные либо квадратные неровности почвы. То были давно заплывшие землёй останки избяных фундаментов. Кое-где на них или рядом с ними проглядывали бока или верхи тёсаных гранитных глыб. Когда-то они лежали опорами либо частями стен в хозяйственных крестьянских постройках. И ещё можно было разглядеть и понять, где находился перекрёсток двух деревенских улиц, и какие тут были заулки и проулки... Когда-то здесь жили люди. Здесь жил народ...

Здесь была Ретома, село, переставшее существовать уже более полувека назад, вскоре после Победы. И в этом селе немало лет главным человеком был Пекка.

...Этот замшелый старец ещё присутствовал на белом свете. Он недавно встретил своё столетие, а десятью годами ранее похоронил свою жену Леэну. Жизнь его, когда-то и костром буйным пылавшая, и мощным ровным пламенем горевшая, теперь дотлевала в деревне Радава, в той самой, куда в давний чёрный час "сбёгла" с детьми его Леэна, когда Ретома перестала существовать... Чудинцев нередко бывал в Радаве, что тоже в ещё недавние годы была крепким оплотом "полуверцев", а теперь с каждым годом на глазах становилась "выморочной" деревушкой, заселяемой дачниками, - у них-то, своих талабских, питерских и московских приятелей, Славомир и гостил. И Пекку он тоже знал много лет, со своей мальчишеской поры, когда приезжал в это селение православных "чудских" людей вместе со своим дедом, которому Пекка приходился каким-то невероятно дальним "многоюродником" - но всё же "сродником" по неписанным законам сельщины тех времён. И, конечно же, ему ещё тогда хотелось как можно больше узнать об этом патриархе местного люда, - такой шлейф изустных и почти фантастических преданий тянулся за ним... Но ни тогда, ни в более поздние времена сам старейшина племени сето рассказывать что-либо о своём прошлом не желал. Когда ему досаждали с расспросами, он лишь одно ронял с мягким "чудским" акцентом:

"А-а, я са что поролся - на то и напоролся!.."

...Что-то о судьбе легендарного старика Славомиру довелось узнать, что-то - от других родичей и просто знакомых из местных жителей. Но самое главное поведал ему Ярви, внучатый племянник Пекки, ставший сначала вузовским преподавателем истории, а потом - хранителем истории своего народа, "хранителем мудрости" своих предков, собирателем их песенно-сказовых сокровищ. Ярви, можно сказать, знал о старейшине своего исчезающего племени едва ли не всё...

По словам этого местного знатока-краеведа, в молодости Пекка часто искал - и находил - "переключатель на свой зад". После того, как вся местность вокруг Извореска согласно Тартускому договору отошла в 1920 году к Эстонии, и рядом, в Тешевице, старинный тракт был перерезан глубоким пограничным рвом, Пекка, как многие молодые парни и девушки из маленького православного племени, сердцем больше смотрел в сторону России. Да и те, кто постарше, не в восторге были от таллинской власти, она "полуверцев" не очень жаловала. От сето требовали во всём считать себя эстонцами, а они не желали изменять вере и обычаям предков, продолжали звать себя русскими во Христе. Потому официозы нового балтийского государства и смотрели на сетоские сёла с подозрением: им мерещились там "подрывные" элементы. Иногда не без оснований.

Пекка ещё мальчишкой, бывая во взбудораженном революционными сотрясениями Талабске, спознался там с комсомольцами губернского центра. Один из их вожаков, как ни странно, оказался сыном "барина", помещика, чьё имение находилось неподалёку от Ретомы, и с детства был знаком сетоскому любознательному и развитому пареньку. ("Он ведь по тем временам "продвинутым" считался: и церковно-приходскую школу окончил, и ещё где-то два класса учился", - говорил Ярви). Пекка даже записался в "красный молодёжный батальон", который принял бой с белыми на подступах к Талабску. Во время того боя юного "полуверца" послали с донесением в городской штаб - просили поддержки. Это и спасло мальца от гибели: вся комсомольская часть была почти начисто уничтожена, в том числе и его знакомый барич, ставший на свою голову революционером... Пекка вернулся в родную Ретому и, воспылав ярой нелюбовью к порядкам буржуазной Эстонии, организовал подпольную комсомольскую ячейку. В ней собрались не только горячие "чухонцы" из окрестных селений, но и русские, и двое-трое романтически настроенных эстонских ребят. В ней состоял даже интеллигентный и опрятно одетый мальчик из Извореска, которого звали Юдик Аронзон. Он говорил о себе так: моя мама - дочь великой Эстонии, а папа - врач...

("Ничем они криминальным для тех властей не занимались, - рассказывал Ярви. - Ну, там, газеты советские читали, контрабандой полученные, песни пели типа "Уходили комсомольцы...", Маяковского читали... Правда, сразу после гражданской войны эстонская власть и на такое косо смотрела. Но обошлось бы...")

Обошлось бы, ограничься Пекка всего лишь такой подпольщиной. Но его желание помочь взявшему власть в свои трудовые руки народу Советской России горело так жарко, что ячейкой ограничиться не могло. Ищущий - найдёт. Вот и парень из Ретомы стал в конце концов проводником через кордон.

...Но - не для контрабандистов! (Этим тогда, до 1940 года подрабатывали многие его земляки, как стали подрабатывать тем же их внуки в конце века). Он тайными лесными и приозёрными тропами стал проводить через границу "товарищей" с грузом, который был гораздо более лёгок и неприметен, чем поклажа тогдашних нелегальных "челноков", а иногда и просто невесом и невидим. И предназначался такой "груз" не для продажи, а для сведения либо тех, кто служил на Лубянке и в питерском "Большом доме", либо их тайных прибалтийских подчинённых. Потому и стоил такой "товар" тысячекратно дороже самой прибыльной и ценной контрабанды... Хотя, как выяснилось позже, комсомолец-"полуверец" проводил чекистских агентов через кордон, не получая от них никакого вознаграждения. За идею работал и рисковал!

А выяснилось это весьма скоро - на суде. Как Пекка "засыпался", жертвой чьего доноса стал, и почему сцапали его прямо на месте преступления "компетентные органы" тогдашней Эстонии - то тема отдельного рассказа. ("Ты лучше сам у старика об этом разузнай, - говорил его внучатый племянник. - Поставь ему "пузырь", он и разговорится. Хоть ему и вправду сотня годов стукнула, но от водочки не отказывается. Да и с дедом твоим приятельство по садовым делам водил, и тебя за добрую косьбу уважает, - разбазарится, как выпьет..." Чудинцев последовал совету Ярви - и горько пожалел о том: слушая рассказ захмелевшего долгожителя о делах давно минувших дней, он с тоской ощутил, что корысть и зависть во все времена овладевают людской натурой быстрей и верней любых высоких идей и чувств...) Судили Пекку в Таллине, и на время он стал "героем дня" не только для эстонских газет. Ещё бы! - с одной стороны: "тайный агент ЧК, пособник большевиков, государственный изменник", а с другой: "герой-подпольщик, отважный комсомолец, жертва буржуазно-реакционного режима"...

Однако сам молодой арестант своей нежданной славе не радовался: приговор ему грозил самый суровый. К его основному преступлению "припаяли" и его ячейку, которая была представлена как гнездо лютых ненавистников свободного эстонского государства, готовивших зверские террористические акты против его высших должностных лиц.

Словом, в лучшем случае пришлось бы Пекке мотать долгий-долгий срок, сидеть многие годы в таллинской тюрьме, в мрачном Батарейном замке, а, может, на каком-нибудь из почти безлюдных островков Балтики - в старинном каземате... Но тут, ему на счастье, в новообразованной республике начались, как нынче говорится, переделы "сфер влияния", и власть сменилась. А вслед за тем помягчел и режим. Амнистированный Пекка вернулся в родную Ретому помудревшим и решил больше в политику не ввязываться. К тому же вскоре женился на возлюбленной своей девчонке из зажиточной семьи, обзавёлся хозяйством, пошли дети...

Да вскоре для русских и "полуверцев" наступили более добрые времена. Главой Эстонии стал Константин Пятс, которого все за глаза звали "Егорычем": глубоко православный человек, он покровительствовал русским храмам и школам, а также всяческим народным промыслам и ремёслам. Не раз он паломничал в древние Пещоры, поклоняясь святыням в монастыре, окружённом крепостными стенами. И не раз этот колоритный эстонский президент открывал ярмарки и праздники русских крестьян и рыбаков, живших на берегу Талабского озера и волею судеб отрезанных от России. Тогда-то, в тридцатые годы, и вошли в расцвет "кирмаши" - большие песенно-музыкальные торжества народа сето, устраиваемые чаще всего на какой-то престольный праздник и тоже совпадавшие с сельскими ярмарками. А главным действом на каждом "кирмаше" всегда становилось исполнение древних и новых песенных сказаний под "канкиль". Так сето именовали свои гусли, родственные и эстонскому каннелю, и карельскому кантеле.

И надо же было тому случиться, что в Пекке, уже ставшем и заправским хозяином, крепким мужиком, и отцом семейства, проснулся талант песнетворца-гусляра!

Можно сказать и так: этот дар возродился, ибо многие в роду Пекки любили в былые годы петь под канкиль. Но недавний "герой-подпольщик" нежданно для себя стал в этом искусстве настоящим мастером! И уже ни один "кирмаш" не обходился без него, бряцавшего по струнам сетоских самогудов и сильным, хотя и хрипловато-мужицким голосом певшего о подвигах и прочих славных деяниях витязей, волшебников и удачливых рыбаков его родного племени. Он выступал на равных рядом со знаменитыми "полуверческими" сказителями, даже с легендарной Анной Вабарной, о которой уже тогда писали учёные-фольклористы многих стран, занимавшиеся искусством угро-финских былинников-гусляров... Несколько раз Пекка с хором своих сородичей потрясал слушателей на Певческом поле в Таллине и получал призы и подарки из рук Пятса. А незадолго до финской войны, когда Таллин уже во многом должен был слушаться Москву, гусляр из древнерусского края, находившегося "за рубежом", побывал в Ленинграде, на грандиозном съезде "чухонских" мастеров народных искусств, - туда съехались и карелы, и вепсы, и ижорцы, и лопари...

Если же учесть, что над гусляром из села Ретома по-прежнему витал ореол "борца за справедливость" (хотя его уже никто не преследовал за политические грехи его юности), то можно себе представить, насколько почитаем и уважаем он стал в те годы по всей округе, в окрестностях Словенских Ключей. Его слава имела даже несколько мистический оттенок. И в "полуверческих", и в русских сёлах и на хуторах Приталабья многие почитали за высшую честь его согласие стать или крёстным отцом новорожденному, или посажённым отцом на свадьбе... Уважение, которое земляки питали к Пекке, было тем более крепким, что при всём этом он не поддался ни одной из слабостей, свойственных артистическим натурам даже в сугубо трудовой среде. Знал меру в выпивке и не давал ни малейшего повода своей жене Леэне для ревности.

...И ничего не было удивительного в том, что, когда в 1940 году Эстония стала советской республикой, новые власти именно Пекку назначили председателем сельского совета, охватывавшего собой немалое число окрестных селений. Тут одно сошлось к одному, и юношеские "подпольные" заслуги, и доброе имя среди земляков. На него же возложили и обязанность вести подготовительную работу среди крестьян сето, готовить их хозяйства к объединению в колхозы, которые предполагалось создать через год. ("В России шишек набили с коллективизацией, так тут решили не враз петлю накидывать, а постепенно, чтоб лишних дров не наломать!" - повествовал Ярви...)

Нельзя сказать, что крестьянский гусляр, ставший "начальством", с восторгом отнёсся ко всем этим новшествам. Он давно уже расстался с "подпольно-комсомольским" романтическим отношением своих юных лет к власти победивших большевиков. К тому же все в приграничье хорошо знали про бедования и тяготы крестьян Талабщины во время коллективизации. Однако Пекка, навещая те соседние селения, что давно уже были советскими, успел убедиться: понемногу и там жизнь шла к лучшему после перетрясок начала тридцатых, и там сельщина вставала на ноги... Наконец, умом зрелого и умудрённого жизнью мужика он понимал - ничего не поделаешь, надо принимать то, что пришло, как неизбежное и должное. "Власть ведь - как погода, куда от неё денешься, гроза тебя и в дому доймёт. А нынче - как мороз: значит, надевай тулуп, а дома жарче печку топи, но дело-то своё делай... Буду под канкиль сказки петь про счастливую жизнь колхозную, а пахать и сеять-то будем, как прежде". Так он говорил своим близким...

Но не пришлось Пекке, бряцая по гусельным струнам, слагать такие сказки. На следующий год грянула Великая война.

Гитлеровские части дошли до Талабщины таким маршевым темпом, что почти никто даже из самых молодых парней и мужиков, подлежащих мобилизации, не успел уйти в Красную Армию. Пекка не успел даже собрать сход, чтобы миром решить на нём - уходить ли всем, кто может и хочет, от нашествия, захватив хотя бы самый необходимый скарб, либо - всем оставаться и опять-таки ждать неминуемого... А через несколько дней после того, как бронированные орды фашистов прогремели через Извореск на Талабск, по всей округе стал устанавливаться "орднунг", порядок немецкий. И - Пекка был назначен старостой над всеми окрестными сетоскими селениями!

...В том тоже не было ничего удивительного. Немцы поначалу, впадая в самое распространённое и поныне заблуждение, считали народ сето теми же эстонцами. А разница была - и она очень скоро проявилась!.. Если среди "эстляндцев" по отношению к нацистскому нашествию поселились самые разные настроения, - у большинства спокойно-выжидательное, у других угрюмая и молчаливая неприязнь, но у многих - радость вплоть до ликования, особенно в городах и на первых порах, то "полуверцы" смотрели на завоевателей совсем иначе. Именно - как на завоевателей!

Сето помнили и чувствовали наследственной, родовой, из поколения в поколение передаваемой памятью: на их землю пришли враги. Пришли потомки тех самых рыцарей и "чёрных баронов", которые и в давние, и в самые недавние века с особой жестокостью уничтожали именно их предков. Огнём и мечом превращали в прах селения этого странного маленького племени, которое, в отличие от эстов, продолжало звать себя "русским православным людом" и не желало переходить ни в лютеранство, ни под власть величайшего в мире германского "орднунга"...

Но для гитлеровцев поначалу не было разницы между эстонцами и "чудинцами". Им было вообще не до того. Им требовался порядок на оккупированной ими территории. И они точно знали: такой порядок наилучшим образом может быть установлен с помощью наиболее уважаемых и почитаемых среди местного населения людей. Именно таким и являлся Пекка. Ну, а что до его "революционной молодости" (о которой коменданту Извореска стало известно от кое-кого из услужливых помощников-эстонцев), то... ведь даже и первые люди великого Третьего рейха в юные годы увлекались социалистическими идеями... От человека, поставленного на должность старосты, требуется прежде всего, чтобы крестьяне в необходимых размерах и вовремя сдавали для Германии и её непобедимой армии зерно, фураж, мясо, молоко, яйца и все прочие плоды этой земли. Есть порядок в сельхозпоставках - значит, староста верен Рейху!

Пекка оказался, можно сказать, идеальным старостой.

Что там поставки, даже в "полицай-команде" сетосцев дисциплина была многократно выше, чем среди эстонских и русских полицаев, почти всегда пребывавших "под мухой"... Не раз немецкое начальство радостно поражалось тому, что в деревнях, которыми управлял Пекка, не отмечалось ни единого случая сопротивления присутствию там гитлеровских солдат. Более того, не замечалось даже поверхностного недовольства их появлением там.

Пекка делал всё, что от него требовали. Сам же он обращался к высшим чинам лишь с одной покорнейшей просьбой: чтобы парней и девушек из его волости не отправляли бы на работу в Германию. И объяснял эти просьбы вполне резонно - тогда придёт "капут" образцовому порядку в поставках. И до поры до времени немцы шли Пекке навстречу...

И лишь несколько человек - причём очень неприметных - знали о том, какими нитями, верней - какими бикфордовыми шнурами был связан этот образцовый порядок, например, с пожарами на складах боеприпасов и продовольствия в Пещорах и Извореске. Со всё учащающимися диверсиями партизан на железной дороге, связывавшей Талабск с Таллином. Или - со странной гибелью пещорского бургомистра, решившего порыбачить на озере...

И даже тогда, когда на одном из островов Талабского озера ночью был до единого человека перебит карательный эстонский отряд полицаев, и единственный из доживших до утра успел перед смертью сообщить немцам, что на них напали "люди Пекки" - даже и тогда доверие немецкого начальства к этому старосте не поколебалось. Комендант не мог и не хотел в это поверить.

...Но ему пришлось поверить. Только уже в конце сорок третьего года. Когда схваченный партизанский связной под страшными пытками признался в пещорском гестапо, что шёл с известиями для "полуверческого старосты".

Но Бог миловал тогда и Пекку, и его односельчан. Сработал "народный телеграф", и ночью, в одночасье, все жители Ретомы и ещё нескольких соседних деревушек и хуторов от мала до велика ушли в заранее заготовленную "ухоронку", в глухой лес на другом берегу Талабского озера. Вернулись, правда, далеко не все - но вернулись. На следующий год, после освобождения своей земли от оккупантов.

И вернулись - на пепелище. Вся Ретома была сожжена карателями...

И вернулись - из огня да в полымя.

К зиме ретомцы - к последней военной зиме - на зависть жителям окрестных сёл, также немало порушенных и пожжённых, успели поста-

вить новые жилища почти для каждой семьи - временные, конечно, не прежние крепкие избы, но и не землянки... А весной, незадолго до Победы, Пекку вызвали в "район" и сказали: "Чтобы к севу был колхоз!"

"...А он, - говорил, завершая свой рассказ о столетнем старце, Ярви, - он уже ни хрена не боялся. Совсем соображалку на войне потерял: решил, что после того, как народ немцев одолел, власть к народу будет человечней относиться. И сказал так: "Хорошо, пусть колхоз. Но для этого надо устроить кирмаш". А многие из районного начальства тогда не местными были, приезжими, им тоже было без разницы - что эстонцы, что сето. И на дыбы: ты что, религиозный праздник хочешь устроить! националистическое сборище, да? Никакого тебе кирмаша!.. А Пекка тоже на дыбы: не будет кирмаша, не будет и колхоза! Ну, и..."

И Пекку снова судили. Уже "самым гуманным судом". И - уже за всё. И за сопротивление политике партии и правительства. И за буржуазный национализм. (И подарок из рук буржуазного президента ему припомнили). И даже - за пособничество немецко-фашистским оккупантам! Да, нашлись "добрые люди", помогли следствию и с таким обвинением. И никто из бывших партизан-подпольщиков не смог защитить своего товарища.

...Пекка вернулся из Сибири в родной край не через четверть века, положенные по приговору, а через восемь лет. Но вернулся не в свою родную Ретому. Её уже не было... Узнав об аресте своего "самого", жители села стали стихийно сбегаться на сход. А, когда сбежались немалым числом, то обнаружили себя в оцеплении людей в синих фуражках.

Около десяти мужиков последовали в дальние края за своим бывшим командиром. По этапу. Остальные - разбежались по ближним и дальним сёлам, хуторам и посёлкам, а кто помоложе и покрепче - подались в областной центр, где тогда можно было устроиться: для восстановления города требовались крепкие руки...

"Вот так, - завершил свой рассказ Ярви, "хранитель мудрости" племени сето. - А жонка его, Леэна...

"Знаю, - отвечал ему Чудинцев. - В Радаву с детьми сбежала, к родичам".

"Вот туда Пекка и вернулся... Ну, обжились там помаленьку. Сад он там завёл, вот тогда-то с дедом твоим и задружился, сверхдальнее родство они укрепили, на этой почве...

Но вот что характерно: как вернулся - ни разу в руки гуслей своих не брал. Как отрезало! Ни на одном кирмаше его не видели ни разу, когда уж эти праздники власть снова разрешила проводить. Никто его не мог упросить канкиль в руки взять... А лет десять назад его вообще реабилитировали, даже компенсацию какую-то выплатили. Очень она вовремя пришлась: на похороны жены он её истратил. Говорят, она, бабка Лена-то, успела узнать, что её старика по всем статьям невиновным признали, дожила до того дня. И вроде бы сказала: "Бог правду видит, да не сразу скажет!" Да ещё и по-русски почему-то эту истину выдохнула. И - померла, успокоилась... А Пекка, видишь, на сколько её пережил, долгожителем оказался!"

IV.

Чудинцев поднялся с валуна, на котором он сидел, погружённый в эти невесёлые воспоминания и раздумья, с гранитного замшелого камня, во тьме давних тысячелетий занесённого сюда ледником из гиперборейских арктических краёв. Валун был основательно прогрет солнцем жаркого предосеннего дня, которое огненной лавой уже растекалось по горизонту, и эта лава уже вся стекла с башен и стен Извореской крепости в ближние и дальние озёра. Башни теряли объём, представая могучими тёмными силуэтами. Но на больших и малых куполах главного храма и церковок обочь твердыни ещё плескались серебряные и золотые вспышки, такие яркие, что от них слезились глаза. А озерко, протянувшееся по низу долины и перераставшее в реку, которая уходила в даль урочища, затягивалось, подёргивалось клубящимся и дрожащим малиновым покровом...       

И ещё можно было разглядеть на другом берегу фигурки людей у Словенских ключей, у подножья Журавлиной горы. Славомиру нежданно подумалось: "Интересно, а кто-нибудь сейчас привозит сюда ребят, у которых стригущий лишай и прочие болячки, - этих новых беспризорников, их ведь теперь больше стало, чем после войны, а при их бродяжничестве такие мерзопакости их не могут миновать..."

И другое подумалось ему, вдыхавшему густые, "житные" и терпкие запахи прогретой почвы холма, стерни, сухих трав и диких злаков, иное подумалось ему, глядевшему на древнюю славянскую твердыню: "Вот - Извореск... стоял он тут до нас тыщу с лишним лет, а то и все две, ещё столько же, дай Бог, простоит. А земля тут вообще... из самой вечности состоит. И мы для неё - пылинки да былинки. И дела нет ей до нашего мельтешения, и даже самые страшные и великие наши трагедии ей - что дождичек мелкий, и что ей с того, что капли в нём - кровавые... Что шорох трав, что теньканье птах - то земле наши вопли и стоны, взрывы и разрывы, вот уж точно, бессмысленные и беспощадные..."

Чудинцеву захотелось встряхнуться (он даже замотал головой), отряхнуться от этих горестно-сумрачных дум, стряхнуть с себя тягостное и псевдофилософское состояние: оно, это он знал точно по опыту, ни к чему доброму ни рассудок, ни сердце не приводило. И он уже решил двинуться к просёлку, к машине, чтобы ехать в Талабск. Но вдруг ощутил, что его взгляд словно бы примагничен к чему-то. И, подняв глаза, понял, что именно столь магнитно притягивало его взгляд к себе издалека. То были развалины колокольни, когда-то венчавшей собою другое всхолмье крутояра, его следующую "горушку" над урочищем. Эта "горушка" была по-настоящему высока, значительно выше той, где некогда жило "полуверческое" село Ретома... А руины колокольни, то, что оставалось от её нижнего, первого яруса, уже так давно оплыли землёй, поросшей березняком и осинником, что глазам представал обычный высокий бугор, на поверхности которого лишь кое-где, словно персты окаменевшего и ушедшего под землю исполина-витязя, проступали меж деревцами и кустами плитняковые зубцы. И уже лишь очень немногим людям было ведомо, что таил в себе этот бугор на вершине "горушки"...

Славомир Чудинцев это знал. Так же, как и то, что многие века на этом широкоплечем холме и вокруг него стояло русское село. И звалось оно - Гневище.

...Неожиданно для самого себя Чудинцев усмехнулся. Ему вспомнилось, как, примерно год тому назад он стал невольным "участником" экскурсии, которую проводил всё тот же неутомимый Ярви на этом крутояре для ребят из школ Извореска и Пещор. Он повествовал им о давнем и недавнем прошлом их родной местности. Причём - на вполне доступном им уровне, хотя и в примитив не впадая. Но, владея в совершенстве не только литературным русским языком, а и многими его местными говорами, и, конечно же, всякими разновидностями молодёжно-мальчишеских жаргонов (какой же нынешний преподаватель в них не дока), этот учёный сын угро-финского племени по мере надобности уснащал свои экскурсы в старину и "прикольными" словесами. Когда один парнишка спросил его, почему эта горушка зовётся Гневищем, что тут на ней гневного, Ярви ответил так:

"Ах, значит, не "въезжаешь"! А гнев тут не при чём. Это она сейчас так зовётся. А раньше она была - Огневище! В древности, когда в Извореске узнавали о приближении вражеского войска, то разводили на Журавлиной горе огромный костёр. Такой, что он и с этой горы был виден даже в непогоду. И вот здесь-то, где мы сейчас с вами тусуемся, тоже костёр зажигали. Ну, и, типа эстафеты или релейной связи, дальше шло, до Талабска. И не успевали эти шустрики, псы-рыцари, наехать на Извореск, его блокировать - тут как тут подоспевало войско из Талабска и давало им в лобешник! Вот такая тогда была оперативность... Ну, а поскольку эта горушка, где стоим, всех прочих повыше, то и огонь на ней тревожный был покруче тех костров, которые на других горели. Вот потому именно её и назвали Огневищем".

Ярви повернулся в сторону Талабска и махнул рукой, призывая ребят взглянуть туда: "Видите во-он ту дальнюю горушку, за лесочками, она Тешевицей зовётся, там и деревня с тем же именем. Вот на этой Тешевице следующий костёр горел, а за ним - уже там, где сейчас талабская телевышка стоит... Да, именно такими были тогда наши отечественные "средства массовой информации", и, как видите, наши предки с их помощью держали базар не хуже, чем мы сегодня с нашими компьютерами..."

Чудинцеву вспомнился и ещё один разговор с "хранителем памяти" многокорневого и многоцветного люда, населявшего этот край. Сразу после той экскурсии, отпустив ребят, Славомир и Ярви неспешно побродили по крутояру, по его "горушкам", на одной из них присели, помянули и своих сродников, русских и сето, и всех страдальцев, что обитали в окрестных селениях, давно исчезнувших с лица земли... Тут-то Чудинцеву и открылось, что он не знает, как перестало существовать, как погибло русское сельцо Гневище, в старину звавшееся Огневищем.

"С ней, с этой деревней, вообще... дальше некуда, - говорил Ярви. - Это ведь даже не деревня была, а - село: там церковка стояла. Маленькая, вроде часовни, но службы в ней регулярно проходили. А лет двести назад один помещик, он то ли рядом с Огневищем жил, то ли в Извореске, так он возле той церквушки колокольню поставил. Не сам, конечно, не своими руками..."

"Знаю, это Назимов был, декабрист бывший, - подхватил Славомир. - Уже после того, как из ссылки вернулся и на всяком вольтерьянстве крест поставил. Вот и решил он эту колокольню воздвигнуть, во искупление прежних грехов..."

"Точно! - хлопнул себя по лбу краевед. - Ведь знал же, читал, в архивах рылся, а выветрилось из головы! Да-а, брательник мой русский, вроде бы мы с тобой ветошью ещё не стали, а память уже хуже, чем у Пекки... Ну, а тебе-то откуда известно, что Назимов той колокольней свой грех бунтарский замаливал: это ведь он только в дневнике своём написал, а дневник и по сейчас не издан. Откуда?"

"Да, выходит, кое с кем он делился этим замыслом... Видишь ли, - Чудинцев закашлялся, - не люблю я об этом рассказывать, нынче ведь все ринулись свои дворянские корни откапывать, доказывать, что "из благородного сословия" происходят - а по-моему, это и есть сущее плебейство. Но с тобой - другое дело, мы из одной родовы... Так вот, прабабка моя по отцовской линии одно время у сына этого Назимова в горничных служила. Да слух такой сохранился, что не только за столом его радовала: по крайней мере, сам помню, что, когда дед с бабкой уж очень сильно лаялись, он её "барским выблядком" обзывал, во как! Вот от них-то, от стариков, я эту версию и узнал..."

"Надо же! - воскликнул Ярви. (И, как нередко бывает с людьми угро-финских корней, даже с прекрасно знающими русский, в минуты сильного волнения, да ещё и слегка под хмельком, в говоре краеведа пробился еле заметный акцент). Поше мой, поше мой! Как ше фсё переплелось ф этом мире - как ротники под семлёй!

...Ладно, - продолжил Ярви, успокоившись и вновь перейдя на правильное, "учительское" произношение. - Ладно, расскажу, что было неладно... Короче, построили колокольню, такую махину воздвигли, что... да ещё Пекка мне говорил: с неё, с верхнего яруса, в одну сторону - всё озеро было видать как на ладони, а в другую - Пещоры, монастырь, а в третью - вид на Талабск открывался потрясающий. Ну, там во время гражданской войны наблюдательный пункт устраивали, и белые, и красные, по очереди. И, когда меж ними бои шли, то самую верхушку то ли из пушки сбили, то ли взорвали, да и вообще верх той колокольни обветшал. Но всё равно, высота была здоровенная, учитывая, что само-то Огневище, горушка эта - самая крупная среди всех после Журавлиной, Извореской горы..."

"Так это там наши свой НП устроили, да? - перебил его Чудинцев. - Нет, что говорю: в Тешевице наш НП был. Я даже снимок видел, в музее Талабском. Там, на Тешевицкой горушке, дом каменный стоял, тёсаного гранита, кажется, купеческий. Он уже выгорел к тому времени. Вот на его стенах что-то вроде триангуляционной вышки наши поставили. Это уже, конечно, летом сорок четвёртого, во время наступления, так?"

"В Тешевице - само собой, а немецкий НП - тут был, в Огневище, - уточнил краевед. - Истории схожие: уничтожаются артогнём два наблюдательных пункта, принадлежащие противникам, но гибнет и всё, что вокруг... Наши-то шли на запад со стороны Талабска, уже взяв его, а у немцев тут, в этих местах, сопротивление лютое было, железобетонное, вот наши и встали, Тешевицу захватив. Главное-то ведь - над дорогами, над шоссе контроль получить. Вот тогда-то и смотрели друг на друга с двух высот, немцы отсюда, из Гневища, с колокольни, а наши - с Тешевицы, с вышки..."

"Ну да, и сначала немцы по нашему НП шарахнули, так, что ни от тех палат каменных купецких ничего не осталось, ни от изб, которые вокруг стояли. Но Тешевице-то ещё повезло: большинство дворов её - по низу, вокруг горушки, да и жители-то, в основном, либо выселены были нашими, либо сами ещё раньше разбежались... Так что было кому её отстраивать, нынче она по обе стороны шоссе стоит", - добавил Славомир.

"Вот-вот! - Ярви рубанул воздух ладонью. - Повезло... А вот Огневищу - летальный исход выпал. Сначала-то по колокольне прицельно били, да что-то не попадали в неё, из пушек-то, далековато всё-таки ещё наши находились. Ну, народ-то гневищенский сперва, как стрельба началась, попрятался. А потом затихло, и люди в свои избы вернулись..."

"Неужели не догадывались, что не последний гром? - спросил Чудинцев. - Ведь ясно же было: бои приближаются!"

Историк-сето и краевед ответил не сразу. Собеседник его не торопил. Оба молчали. Славомир Чудинцев знал, что ему сейчас предстоит узнать самое страшное о судьбе селения, рядом с давно оплывшим землёй пепелищем которого они сидели. А его земляк-приятель знал, что именно это ему предстоит сейчас поведать...

"В том-то и дело, что не догадывались, - заговорил Ярви. - Ну, ничего особенно страшного не ждали. Потому что знали: воевать нашим в Огневище не с кем. Не было там никаких фашистов, не стояло, ни единого! Тоже, кстати, заслуга Пекки: так ему ихнее начальство доверяло, что соглашалось - мол, и без солдат порядок там будет... Я про то с несколькими стариками и старухами говорил, кто тогда уцелел. А уцелели-то - всего ничего, десятка полтора из почти двухсот, преставляешь! Уцелеть можно было лишь тем, кто-либо вообще из села сбежал заранее, в лесах попрятался, либо, когда весь этот кошмар начался, успел в какую-нибудь щель влезть или в погреб, и то, если он шибко глубоким был..."

"Одного не пойму, - сказал Чудинцев. - Ладно, не стояли тут немцы, когда Гневище тылом глубоким было. Но почему фрицы при отступлении своём, к обороне готовясь, эту высоту укреплённой не сделали? Хотя бы дзот какой-нибудь поставили, хотя бы взвод своих "зольдат" ввели в село - так и того не было!"

"Да потому, что они прежде всего за шоссе держались, все свои силы к этой стратегической дороге стягивали. А подступы к шоссе с более ближних высоток обстреливать было надёжней и сподручней. Вон, те, которые при дороге, Станки, Олехово, Паниковичи - их немцы дотами, как частоколом, окружили, а Гневище вроде как на отшибе от их стратегии и тактики оказалось. Только и сделали, что на той колокольне НП соорудили, несколько солдат с офицером на велосипедах приезжали. А больше - никого и ничего! И, главное, днём раньше перед артобстрелом наши разведчики в Гневище побывали, пробрались - это они всё сами и увидели, и от людей узнали. Даже то, что на колокольне и пулемёта никакого нет! Знало командование наше, что это село никакой угрозы не представляет. Знало, что его наши без боя взять могут - нет, всё равно!.."

Ярви потемнел лицом, ведя свой рассказ, голос его стал хриплым и громким.

"Словом, вечером, после артобстрела, когда колокольню раздолбали да ещё с десяток изб вокруг неё, народ в Огневище вернулся. Мужики, в боевых делах соображавшие, так рассудили: мол, нет красным надобности, чтоб снова село поливать огнём, не сегодня - завтра займут они его без выстрела, и делу конец... И пришёл конец!

С утра, на самом рассвете, самолёты пролетели раза два, бомбы сбросили - сразу полсела не стало. А не успели люди опомниться да побежать - "катюши" врезали! Да если б раз - а то целый час молотили по Гневищу, так засадили, будто вся эта горушка не жильём покрыта, а сплошь дотами бетонными. Представляешь, что тут осталось?!"

"Представляю..." - тихо ответил Чудинцев.

V.

Он снова представил себе всё это, словно случившееся с ним наяву вчера. И ему невмочь стало оставаться на этом крутояре одному, в плену воспоминаний о давнем и недавнем. Он пошагал к просёлку.

Тишь стояла - немыслимая. Такая, что слышно было, как в садах Извореска и окрестных сёл оземь стучат падающие яблоки. И слышно было, как под Журавлиной горой, у подножия древнейшей крепости, звенят Словенские ключи.

Псков

"НАША УЛИЦА" № 100 (3) март 2008


В восьмилетнем возрасте будущий поэт оказался товарищем детских игр наследника российского трона Александра II

Воскресенье, 23 Октября 2011 г. 11:10 + в цитатник

Писатель Виктор Владимирович Кузнецов-Казанский родился 8 июня 1942 года в селе Газалкент Бостандыкского района Ташкентской области Узбекистана. Окончил геологический факультет Казанского университета. Кандидат геолого-минералогических наук. Член Союза писателей Москвы. Автор ряда книг. Очерки публиковались в журналах "Дружба народов", "Новое время", "Наука и жизнь" и в центральных газетах. Многие произведения опубликованы в ежемесячном литературном журнале "Наша улица», сотрудничество с которым началось в 2000 году.
Умер в 2010 году.

 

Виктор Кузнецов-Казанский

 

“СРЕДЬ ШУМНОГО БАЛА...”

(Алексей Константинович Толстой)

 

эссе

 

Граф Алексей Константинович Толстой (1817-1875) - красивый, остроумный, приветливый, наделенный великолепной памятью и огромной физической силой (руками завязывал в узел кочергу) - был желанным посетителем литературных салонов, аристократических и театральных гостиных.

Мать знаменитого поэта и драматурга, Анна Алексеевна Перовская, побочная дочь графа Алексея Кирилловича Разумовского - сенатора при Екатерине II и министра народного просвещения при Александре I - доводилась внучкой последнему украинскому гетману Кириллу Разумовскому (Екатерина II упразднила гетманство, узнав, что Кирилл Григорьевич намеревается сделать свою власть на Украине наследственной).

В начале XIX века граф Разумовский изобрел для “воспитанников” (так он называл своих незаконных детей, матерью которых была мещанка Мария Соболевская) фиктивного отца - польского воеводу Алексея Перовского. И добился для них дворянства.

В 17 лет Анна Перовская вышла замуж за графа Константина Петровича Толстого, родного брата знаменитого скульптора, рисовальщика и гравера Федора Толстого. Двоюродным братом новобрачного был известный дуэлянт, бретер, воздухоплаватель и путешественник Федор Иванович Толстой-Американец... Вообще же графский род ведут корень от литовца Индроса, служившего при дворе Ивана III и получившего прозвище Толстой за тучную комплекцию. Графское достоинство вместе с орденом Андрея Первозванного и чином действительного тайного советника своему сподвижнику Петру Андреевичу Толстому даровал Петр I. После кончины Императора Толстой способствовал восшествию на престол его вдовы Екатерины I и потому оказался врагом Меншикова, который упек разжалованного графа в Соловецкий монастырь, где тот и скончался в возрасте 84 лет. Графский титул его внукам (один из которых оказался общим прадедом и Алексея Константиновича, и Льва Николаевича Толстых) вернули только через 35 лет. А вот большая часть имущества богатого предка безвозвратно уплыла в чужие руки, и Толстые вынуждены были жить в основном тем, что давала служба...

Почти тотчас же после рождения Алексея родители разошлись, Константин Петрович больше не играл никакой роли в жизни мальчика. Мать увезла малыша в Черниговскую губернию, где среди буйной украинской природы в имении ее брата Алексея Перовского, известного в литературе под псевдонимом Антоний Погорельский, и прошло детство знаменитого в будущем поэта и драматурга. Дядя юного графа был одним из образованнейших людей своего времени. Он основал Общество любителей российской словесности и известен как автор романтических повестей и романов. Сказкой Антония Погорельского “Черная курица, или Подземные жители” дети зачитываются и сегодня. Немудрено, что уже с шести лет Алексей Толстой почувствовал, по собственному выражению, тягу “...марать бумагу и писать стихи - настолько поразили детское воображение произведения наших лучших поэтов”.

В восьмилетнем возрасте будущий поэт оказался товарищем детских игр наследника российского трона Александра II. И в 1855 году, едва вступив на престол, Император пожелал, чтобы друг детства постоянно состоял при его особе: он произвел Толстого в подполковники и назначил своим флигель-адьютантом.

Алексей Константинович исправно служил Государю, но близость ко двору использовал и для того, чтобы помогать попавшим в беду литераторам.

В 1858 году он сумел вернуть в Петербург Тараса Шевченко, томившегося в рядовых отдельного Оренбургского корпуса... Потом вступился за Ивана Аксакова, которому запретили редактировать и издавать славянофильскую газету “День”. А еще раньше вызволил из-под суда И. С. Тургенева, обвиненного в сношениях с “лондонскими пропагандистами” Герценом и Огаревым...     

Тургенев был арестован в Калуге, в доме известной красавицы-меценатки Александры Осиповны Смирновой-Россет, и выслан на Орловщину в свое имение Спасское-Лутовиново. И А. К. Толстой пошел на крайне рискованный шаг - обратился к шефу жандармов от имени наследника престола. Граф Орлов сделал доклад Николаю I, который дал согласие на освобождение писателя. Довольный успехом, Орлов поручил генералу Дубельту доложить цесаревичу, что Высочайшая просьба исполнена... Толстой, почувствовав себя на краю пропасти, поехал к Дубельту. Он знал патологическую разговорчивость жандармского генерала и рассчитывал на его любовь к философствованию... С подчеркнутым вниманием выслушав долгие разглагольствования о благодетельности существующих в России порядков, граф как бы между прочим ввернул, что наследник престола может неправильно понять их благодарность за решение Государя о Тургеневе. Дубельт тут же обратился к Орлову и получил разрешение не посылать бумагу цесаревичу. Прочувствовав себя спасенным, Толстой отправил Тургеневу письмо, где возносил хвалу наследнику, “...много содействовавшему помилованию”. Писатели вскоре встретились в Петербурге - в редакции “Современника”. И крепко пожали друг другу руки...

А вот попыткой заступиться за Н. Г. Чернышевского Толстой навлек на себя монаршую немилость. На вопрос Александра II, что делается в русской литературе, граф ответил: “Вся она надела траур по Чернышевскому”. Государь не позволил даже договорить: “Прошу тебя, Толстой, никогда не напоминать мне о Чернышевском”. И Алексей Константинович вынужден был подать прошение об отставке, которая была тут же принята...

Появившееся теперь свободное время Толстой использовал для литературного творчества. Он завершил знаменитую историческую трилогию “Смерть Иоанна Грозного”, “Царь Федор Иоаннович” и “Царь Борис”, снабдив каждую из пьес детальной трактовкой сценических образов и декораций.

...К середине 1830-х годов относится юношеская увлеченность Толстого своей двоюродной племянницей княжной Еленой Мещерской. Он мечтал жениться на ней, но этому, сочтя родство недопустимо близким, воспротивилась мать.

В 1850 году, участвуя в комиссии сенатора Давыдова, занятой ревизией центральных российских губерний, молодой граф несколько месяцев прожил в Калуге, часто навещая жену тамошнего губернатора А. О. Смирнову-Россет. Он был потрясен красотой и обаянием хозяйки дома, где познакомился и близко сошелся с Гоголем, читавшим тамошним чадам и домочадцам второй том “Мертвых душ” (позже сожженный в припадке исступления).

Следующей зимой на бале-маскараде Алексей Толстой обратил внимание на незнакомку с пышными волосами, прекрасной фигурой, сочным контральто и интригующей манерой разговора. Дама отказалась снять маску, но взяла его визитную карточку, пообещав дать знать о себе...

Дома взволнованный А. К. Толстой написал одно из самых знаменитых своих стихотворений “Средь шумного бала...”. С того момента вся его любовная лирика посвящена только Софье Андреевне Миллер (урожденной Бахметевой). Он страстно влюбился в эту образованную и незаурядную женщину. И любовь оказалась ответной...

Мать Толстого недоброжелательно отнеслась к увлечению сына. И передала ему услышанную где-то грязную сплетню. А тот по пути в Оренбург к дяде Василию Андреевичу Перовскому заехал в Пензенскую губернию - в имение Бахметевых в селе Смальково. Софья Андреевна поведала Алексею Константиновичу всю свою жизнь. Замуж за ротмистра-конногвардейца Льва Миллера она пошла потому, что жизнь в родном доме стала для нее невыносимой. Домочадцы считали Софью виновницей гибели брата, офицера Преображенского полка, который вступился за сестру и был убит на дуэли князем Вяземским: тот обещал жениться на ней, но не женился...

Ротмистр Миллер несколько лет не соглашался дать бывшей жене развод. Алексей Константинович и Софья Андреевна жили невенчанными. Оформленный наконец-то брак оказался беспредельно счастливым. Толстой никогда не ревновал жену к прошлому, а только беспредельно жалел ее. И всегда скучал без Софьи Андреевны - даже в коротких разлуках. “Бедное дитя, - писал он ей, - с тех пор, как ты брошена в жизнь, ты знала только бури и грозы... Мне тяжело даже слушать музыку без тебя. Я будто через нее сближаюсь с тобой!” Он молился за жену и благодарил судьбу за дарованное счастье: “Если бы у меня был Бог знает какой успех литературный, если бы мне где-нибудь на площади поставили статую, все это не стоило бы четверти часа - быть с тобой, и держать твою руку, и видеть твое милое, доброе лицо!”

Толстой был привязан к жене еще и потому, что она, обладая незаурядным эстетическим вкусом и обширными знаниями, оказалась лучшим и строгим критиком его литературных произведений...

На вторую половину 1850-х и последующие годы пришелся период наибольшей поэтической продуктивности А. К. Толстого. “Ты не представляешь, - говорил он жене, - какой гром рифм грохочет во мне, какие волны поэзии бушуют во мне и просятся на волю”. В эти годы родилось большинство его лирических стихотворений, которые нарасхват печатались практически во всех тогдашних российских журналах.

В 1857 году началось охлаждение между Толстым и редакцией “Современника”. “...Признаюсь, что не буду доволен, если ты познакомишься с Некрасовым. Наши пути разные”, - писал он тогда жене. Разногласия с демократами и либералами способствовали сближению со славянофилами - радетелями российской старины и самобытности. Алексей Константинович сдружился с И. С. Аксаковым и стал постоянным автором “Русской беседы”. Но уже через несколько лет и здесь обнаружились существенные расхождения. Толстой не раз высмеивал претензии славянофилов на монопольное представительство подлинных интересов русского народа. С начала 1860-х он подчеркнуто держался в стороне от политической жизни и - несмотря на их враждебное отношение друг к другу - печатался и в “Русском вестнике” М. Н. Каткова, и в “Вестнике Европы” М. М. Стасюлевича.

К революционерам и социалистам А. К. Толстой относился отрицательно, но с революционной мыслью боролся отнюдь не с официозных монархических позиций. Он всячески высмеивал бюрократию, консерваторов, негодовал на деятельность III (жандармского) Отделения и цензурный произвол, во время польского восстания вел борьбу с влиянием Муравьева Вешателя, решительно возражал против зоологического национализма и русификаторской политики самодержавия.

Еще в начале 1850-х годов Алексей Толстой и его двоюродные братья Алексей и Владимир Жемчужниковы создали литературный образ Козьмы Пруткова. От имени тупого и самовлюбленного бюрократа они в стихах, баснях, эпиграммах, драматических миниатюрах высмеивали самые неприглядные явления русской жизни своего времени. О проделках Толстого и Жемчужниковых весело говорил весь петербургский и московский свет. Николай I был ими крайне недоволен. Александр II тоже очень быстро выказал братьям-писателям свое негативное отношение.

В те же годы завязалась дружеская переписка Алексея Константиновича с русской поэтессой Каролиной Павловой, жившей в Германии и взявшейся переводить его произведения на немецкий язык. С особым жаром трудилась она над драматическими произведениями Толстого, принятыми Веймарским театром к постановке. Переписка с Каролиной Карловной занимает немалое место в эпистолярном наследии поэта и драматурга. Толстой, сам свободно владевший немецким, был доволен работой Павловой, хвалил ее, делился творческими планами. Она тоже была благодарна Алексею Константиновичу - “за вдохновенья благодать, за прежние святые слезы, за трепет дум, за жажду дела”.

 

 

«Наша улица», № 10 (71) 2005


Сердце Осолихина встрепенулось и забилось от внезапного желания

Суббота, 22 Октября 2011 г. 10:53 + в цитатник

Алексей Николаевич Ивин родился 19 ноября 1953 года в деревне Нижняя Печеньга Тотемского района Вологодской области. В 1970 году окончил среднюю школу №1 города Тотьма, в 1971-1973 годах учился на филологическом факультете Вологодского государственного педагогического института, работал в вологодских областных и районных газетах. В 1976-1981 годах учился в Литературном институте им. М.Горького, затем работал в МО СП СССР, в журналах "Наш современник" и "Сельская молодежь", в различных иных организациях. Печатается в периодике Москвы с 1981 года. Некоторые произведения опубликованы в журнале "Наша улица".

 

Алексей Ивин

НАЕДИНЕ С СОБОЙ

рассказ

У Глеба Горяинова, человека двадцати шести лет без определенных занятий, деревенская только бабка по отцу, отец же и мать в Москве родились и до седых волос прожили. И Глеб тоже три года как сдал на водительские права и одно время хорошо калымил на своей “ладе” (калымить, кто не знает, это вовсе не умыкать невесту за калым, а подрабатывать, make money левые; левые же деньги, кто не знает, это такие, которые утаены от налогообложения). Так вот. А этим летом с Глебом Горяиновым что-то произошло, и он не мог без раздражения и подавленной злобы взирать не только на номера впереди идущих машин и торчать в автомобильных заторах, но и пешеходы ему уже опротивели. Он накапливал и к маю много накопил той тоски, которую философы называют витальной, а обыватели не в состоянии удовлетворительно объяснить. Май он еще кое-как перемогался, но однажды, вместо того чтобы идти в автосервис, где заклеивал (вулканизировал) камеры и чинил покореженные бамперы, взял да и отправился пешком по Щелковскому шоссе. Погода стояла промозглая, но бодрая, какая устанавливается в холодильнике в первый день, как его отключают: таяло. Деревья были в листве, но накануне навалило снегу, и теперь по тротуарам под деревьями нельзя было ходить: капало. И воздух был без ароматов. По шоссе сплошным потоком перли груженные песком и щебнем самосвалы, рейсовые автобусы, легковушки, иномарки. Избы так тесно обступали проезжую дорогу, что хотя хозяева ежегодно их красили, а в палисадах повсеместно разрослись сирень и акация, крашеные фасады лоснились от грязи и мерцали от копоти, как железнодорожные цистерны с мазутом. Только и было чистого, что остатки снега да зелень в тех местах, где ее освежило снегопадом.

В тоске Глеб Горяинов свернул в проулок и углубился в лесок. Здесь было непривычно тихо, только сильно таяло с кривых, населением измученных деревьев и много валялось пластиковых бутылок. Он скоро озяб в этой сквозистой сырости, а вместо активной злобы, которую пошел развеять (напиться было не на что), теперь чувствовал прямо-таки страх. Так, вероятно, воспринимает сложившиеся обстоятельства рыба, уткнувшаяся носом в сеть: если развернуться, то можно еще и спастись. В отличие от глупой рыбы, Глеб понимал, что там, откуда он пришел, вероятностей больше, поэтому вернулся на шоссе, пересек его и пошел в другую сторону, к Балашихе.

Сильно свечерело, зажглись огни. В киоске Глеб купил шоколадный батон с наполнителем и теперь откусывал и брел в желтых итальянских резиновых сапогах по длинным лужам, припоминая детство: в детстве он у этой самой бабки гащивал, и там тоже были лужи. Но теперь что-то они ему не нравились, удовольствия и интереса к ним не было. Начались какие-то гаражи, дорога вывела в заасфальтированный двор и уперлась в стену. Стена была не бог весть какой высоты, можно бы и перемахнуть, но Глеб опять отреагировал как искатель, а не как рыба в косяке: вернулся назад, а метров через двести свернул на боковую тропу. Не то чтобы его тралили, не то чтобы, переносно выражаясь, облагали налогом, но на преграды он нынче реагировал только так: полный назад до развилки. Бетонный забор теперь высился слева, а впереди не было препятствий, если не считать опять-таки березовой рощицы метрах в двухстах. Это было достаточное свободное пространство, и Глеб расслабился. Он подумал, что загвоздка в напарнике Сергее Симернине, который каждый вечер перед концом смены приставал с выпивкой. “Пусть сегодня выпьет с телеграфным столбом”, - подумал Глеб; но пить хотелось и ему самому: после сладкого. Здесь по всей луговине снег уже почему-то весь растаял, одуванчики выглядели очень даже свежо.

Он бы не мог ответить почему, но когда открытое пространство замкнулось рощей корявых, с запястье толщиной, промозглых берез, верб и ольхи, в ней ему вдруг захотелось решить прикладную и не по-городски неудобную задачу: собрать хворост и найти сухой бугор, чтобы сесть. Блужданию тотчас был придан четкий смысл, только что не оплачиваемый мастером. Гнилой кочкарник еще не настолько просох, чтобы зарасти травой, всюду хлюпала жижа; выуживать из нее сухие ветки и сучки казалось сперва непривычно грязной работой, но вскоре появился и некий интерес, стимул. На самой опушке нашлась с его московскую квартиру обсохшая площадь. Он поспешно стаскивал туда сухостоины, и валежник покрупней, и соорудил из них что-то вроде помоста. Конечно, руки сразу измазал и штаны тоже, но оттого, что с ближней территории был убран и в одно место сложен хворост, появилось удовлетворение. “Может, надо дворником поработать или лесоустроителем, - подумал он и себя сразу перебил: - Ага, костровым в пионерлагере”. Как бы там ни было, а только через четверть часа, с оглядкой на близость кольцевой автодороги, гаражей и соглядатаев, он разжег маленький поначалу костер и возле него на куче хвороста уселся.

Никогда он так странно себя не вел: вроде было похоже на душевую кабину, когда чуть просачивается холодная вода (тот же конденсат на стенах, холод, промозглость), но там от узости, закрытости, испарений человеческих тел, от бледного матового света электрических ламп в толстых рифленых плафонах хотелось культурно поблудить, раз уж можно тотчас от порока отмыться, а здесь было чисто: не чувствовалось, что ты заперт и кругом стены. Капли срывались редко, как после ливня; казалось, что ты в католической капелле (надо ли говорить, что Глеб никогда там не бывал), что готовишься к причастию (Глеб не был религиозен), настраиваешься в унисон с чем-то, что гораздо величавее, огромнее, могущественнее. Как белка в колесе, которое остановили: она еще лапками дергает, рефлекторно возбуждена, но уже другому стереотипу подчинилась: готова свернуться и задремать. Языки костра бликовали на влажных стволах, но стоило отойти на два шага в сторону - и казалось, что ты в сирийской пустыни ночной зверь: смотришь с ожиданием и немым вопросом на переменчивые огненные трепетные струи, ждешь от них ответа на глухие вопросы мироздания. Глебу это понравилось, он отходил от костра подальше и смотрел дольше, пока не начинал сиротеть от одиночества и затерянности. Тогда он возвращался, располагался на пружинящем хворосте, хоть было очень неудобно, и словно перед кем-то рисовался в новой роли - дикаря, странника, бродяги. Он успел продрать штаны о колючки, это его беспокоило и еще роднило с тем суетным хозяином автомобильного салона, который заботился, чтобы мягче сидеть, чтобы над головой болтался игрушечный амулет и приборная доска была протерта, но это - дырка на штанах - уже не расценивалось им как катастрофа. Да и зачем и штаны, в конце концов, если не рвутся?

Отсюда, от костра, ночь воспринималась как глухая, недружественная, враждебная; она точно сдвигалась возле костра и путника и, хотя невдалеке шумела кольцевая автодорога и из-за нее пробивались звуки большого города, это мало что меняло: вражда все равно была первобытной, суровой, можно было опять отойти на несколько шагов, дабы ее прочувствовать, определиться в выборе, с кем быть, - с костром или с ночью. Лишь без костра, без света ночь становилась проще, приемлемее, понятнее. Но сейчас - он чувствовал - без костра он был все равно что младенец: беспомощен, возможно, он уйдет в ночь потом, когда научится обходиться без этой привязки, без этих колдовских живых алых непостоянств. Когда вполне примирится с тем, что вокруг беспощадные враги. Сейчас же его как бы загнали в отдельную душевую кабинку и забыли, заперли: пуст весь спортзал, ушли все спортсмены-товарищи, и непонятно, как утром объясняться с вахтером.

Разница, правда, была та, что (уже через пару часов) его обеспокоил другой - аналогичный - вопрос: а что он завтра скажет, если заночует здесь, жене, Сереге, мастеру? Их много успокоить самое простое: был с перепою, со вчерашнего гудежа. Жене сослаться на Серегу, Сереге - на разборку с женой. Но сейчас не хотелось об этом думать. Потому что - и это самое приятное - оказался-то он не внутри тюрьмы, а как бы снаружи: если здесь понравится, можно и не возвращаться. Это соображение было так внове, хоть и пришло в голову лишь через пару часов, что Глеб Горяинов издал ехидный звук, как бывает, когда смешок застревает в горле: х-ммм. Оказалось, к тому же, что и звук твоего голоса у костра воспринимается иначе, чем в спальне: значимее. От непонятного волнения он даже заерзал и с удовольствием закурил.

Да, это называлось удовольствием. Объясняться с ними придется, конечно, особенно с женой, но зато от связанности запряженного вола, к тому же изначально виноватого (пусть в животном мире таковых не бывает) можно будет теперь помаленьку освобождаться. Эта ночевка станет его маленькой тайной. В сущности, не так уж он и любит свою машину, мастерскую. Ну, выпивку и жену, может быть больше, а машину и мастерскую - не так уж и сильно. Во всяком случае, если ему будет так же плохо, как было сегодня, он, пожалуй, от иных обязательств способен отказаться. Один его знакомый, бомж, хвастал, что уже два года живет только тем, что собирает и сдает пустые бутылки. В конце концов, сколько бы он ни зарабатывал, сосед по лестничной площадке, тренер заводской сборной по хоккею, все равно живет богаче: если Глеб смог наскрести своей жене только на дубленку, то у соседки уже и шуба. Отсюда по прямой до квартиры не больше двух километров, а чувствует он себя в этом леске все равно, что на Марсе: до того необычно все. Так как же это получалось до двадцати шести лет?

В это время неподалеку щелкнул соловей: звук в ночи был отчетливо деревянный, кленовыми палками. Глеб отчего-то вспомнил опять песню про веселого барабанщика, которую, бывало, пел в детстве в пионерском лагере. Соловьи заливались уже давно, но из-за снегопада повсеместно заткнулись. И вот теперь этот пытался спорить с гулом ночной автострады. Глеб Горяинов навострил слух и по-детски улыбнулся, но после нескольких трелей соловей совсем замолк: видно, замерз. С его молчанием возвратилась мысль, что все вокруг чужое, - витальная тоска. Шофер Глеб Горяинов лежал на хворосте и из прутьев плел косицу. За этим занятием он как бы выехал на ту колею задумчивого углубленного думания, которое овладевало его далекими деревенскими предками, когда они долгими вечерами при лучине одни - сучили пряжу на веретене, другие - из рассыпанных на полу длинных и гибких лозин плели лукошки. Так что когда этот мужик объявился у него почти что под носом и заговорил, он от неожиданности вздрогнул.

- Бомжуешь? - спросил этот коренастый человек с чапаевскими усами и торчащими за ушами нестриженными патлами. Он щурился и одну руку держал в кармане брюк.

- Нет. Просто сыро.

- Я иду, смотрю: горит. Дай, думаю, посмотрю, что за люди.

- Да у меня завтра отгул, - вдруг соврал Горяинов, ощутив, что перед ним свой брат-работяга.

- А я часто хожу этой дорогой домой, - объяснил в свою очередь парень. - Стакана у тебя не найдется?

Он вытащил из кармана руку вместе с бутылкой дешевого портвейна и уже по-свойски уселся на корточки близ костра.

Отвлеченный прежними - небывалыми - представлениями о мире и о своем в нем месте, Глеб Горяинов посмотрел на пришельца сперва ошарашено, а потом ощутил приступ сварливой злобы. Человек он был не очень озлобленный и настраивался на отдохновение, но вот пришел напарник Серега Симерин и как бы наперед, раз Глеб решил его завтра надуть, предлагает то же: выпить. Он конвульсивно вскочил с лежанки и с истерическими визгами в голосе закричал:

- Да иди ты знаешь куда? Ты спроси, нужен ты тут?

Он бросил эти слова в лицо опешившему незнакомцу, но вместо того, чтобы подождать, когда тот уйдет, сам заехал ногой в итальянском сапоге в самую середку костра, раскидал злобным движением головни и во тьме, которая тотчас насунулась при ликвидации очага освещения, решительной стальной поступью пошел прочь. Он шел и внутри у него все кипело от возмущения. Казалось, будь у него сейчас нож или автомат, перестрелял бы на хрен всю округу: такое раздражение против людей обуревало душу. Так же улетает голубь с куском батона от других, которые, взметая крыльями тормозную пыль и стаей спланировав на отщепенца, призывают его разделить с ними хлеб-соль. Они воркуют, что они христиане и негоже ему в одиночку, без хвалебной молитвы, употреблять пищу. А он, отчаянно трепеща крыльями, уносился от преследователей с вожделенным хлебом в клюве: где бы найти укрытие, в котором его часть не разворуют?

 

"НАША УЛИЦА", № 5-2004


Геннадий Матюшов: "В ЦДЛ я проработал три года..."

Пятница, 21 Октября 2011 г. 10:25 + в цитатник

Геннадий Матюшов родился в 1952 году в селе Игрицкое Комарического района Брянской области. Окончил философский факультет МГУ. Финалист Антибукер-99 в номинации “четвертая проза” с рукописью “Записки распятого на кресте”. В "Нашей улице" Геннадий Матюшов опубликовал следующие произведения: “Вечер в литературном клубе”, рассказ, № 5-2000; “Советы молодому гению”, афоризмы, № 9-2000; “Равнодушие Бога”, рассказ, № 11-2000; “Мыслитель в западне”, эссе, № 3-2001; “Годы отчаяния и надежды”, эссе, № 8-2001.

Геннадий Матюшов

 

ВЕЧЕР В ЛИТЕРАТУРНОМ КЛУБЕ

 

рассказ

 

 

I.

 

Тогда я и представить себе не мог, что наступит время и я воскликну: “Будь проклят тот час, когда я решил стать писателем!”. Нет, ничего подобного мне и в голову не могло прийти. Я боготворил творчество, особенно литературное, и всё, что не было связано с этим творчеством, казалось мне скучным, неинтересном, жалким и мещанским. От профессий: бухгалтер, инженер, строитель, врач - тянуло мёртвой скукой, и я искренне жалел всех этих специалистов, как покойников. Писатель был для меня Бог, и я преклонялся перед ним. Я не был знаком ни с одним из живых писателей, и это обстоятельство мучило меня и не давало покоя. Я почему-то был уверен, что каждый писатель исключительно сложный человек, личность, аристократ духа, тонкий, благородный и умнейший человек и, разумеется, интересный собеседник.

Уже минуло десять лет, как я приехал в Москву в надежде найти в этом огромном городе учителя и друга, но так и не нашёл его. За это время я успел кончить университет, где изучал философию, аспирантуру, в которой занимался экономикой, но так и не смог встретить человека, который бы захотел стать моим учителем и другом. Я по-прежнему чувствовал себя одиноким. За все эти годы, проведенные в университете, я не встретил ни одного близкого мне человека. Правда, требования к близкому человеку были у меня высокие: он непременно должен был быть талантливым и даже, может быть, выдающимся. Ни профессора, ни студенты не привлекли меня как личности: все они были заурядные, не творческие люди. В диссертациях я тоже разочаровался. Я понял, что талантливых диссертаций не бывает, диссертации - это бумажные листки на живом древе познания. Я высказывал эту мысль коллегам, но они оставались равнодушны к глубине моей формулировки. Когда меня спрашивали, что такое марксизм, то я определял это вечно живое учение так: вечно живое учение - это такое учение, в котором никогда не умирает догматизм. Но мои афоризмы всех оставляли равнодушными. Я мучился, мне казалось, я могу писать кратко и очень метко, то есть хорошо, но этого никто не хотел замечать. От этого потребность в друге и учителе ещё более усиливалась.

К этому времени я уже попробовал писать стихи и прозу и мне хотелось показать их какому-нибудь писателю. Я был уверен, что в литературной среде я быстро найду то, чего мне не хватает, - учителя и Друга. Но как попасть в эту литературную среду, я не знал.

Как-то я шёл по улице Герцена и, проходя мимо большого дома с огромными окнами, увидел на стене табличку “Центральный Дом литераторов”. Вот она, литературная среда - ёкнуло у меня сердце и, остановившись, я стал наблюдать, какие люди входят и выходят из этого дома, наверняка все они писатели. Неожиданно я увидел на одном из окон объявление: “Центральному дому литераторов требуется ночной сторож”. Я прочитал несколько раз объявление и со страхом подумал, что наверняка они уже взяли на работу сторожа, а объявление просто забыли снять. С этим неприятным чувством, что уже опоздал, я вошёл в дом. Меня остановили женщины-контролёры и спросили, куда я иду. Я объяснил, что прочитал объявление и хотел бы устроиться сторожем, если место ещё не занято. Одна из женщин проводила меня до кабинета зам. директора и, постучавшись, я вошёл. Зам. директора, мужчина лет сорока пяти, с седыми волосами, с правильными, но невыразительными чертами лица, выслушав меня, подвинул лист бумаги и сказал: “Пишите заявление”. Я написал. Забрав у меня заявление, зам. директора велел завтра же выходить на работу. Работать мне предстояло с 11 вечера и до 10 утра, через день. Какая зарплата у ночного сторожа, я не спрашивал - в данный момент она меня просто не интересовала, и если бы мне совсем не платили денег, я всё равно бы согласился работать, но не потому, что я не любил денег, а потому, что я любил литературу. На следующий день я с нетерпением ждал вечера. Мне хотелось пойти в Дом литераторов пораньше, чтобы успеть посидеть в кафе и поужинать в ресторане, а, может быть, с кем-нибудь познакомиться. Я надел темно-синий вельветовый костюм, белую рубашку, галстук, начистил до блеска туфли и в шесть часов вечера вышел из дома. Стояла ранняя весна, конец марта. Во мне парило радостное настроение. Я шёл расстегнув пальто, и каблуки мои звонко стучали по очистившемуся от снега асфальту.

 

 

II.

 

От Кривоколенного переулка, где я снимал комнату, до Дома литераторов я добирался полчаса. Впервые в жизни я шёл на работу как на самый долгожданный праздник. Окна Дома литераторов были ярко освещены. Сказав контролёрам, что я здесь работаю сторожем, я прошёл в гардероб, разделся и начал осматриваться. Всё здесь - было для меня ново и интересно. С любопытством я читал афиши о творческих вечерах, рассматривал фотографии писателей, книги. Но тут моё внимание привлекло одно, как мне показалось, странное объявление. На одной из колонн вестибюля висел белый ватман, на котором большими буквами было написано: “СТИХИ О ВЕЛИКИХ СТРОЙКАХ”, а потом буквами поменьше: “принимаются до первого сентября”. Ниже совсем маленькими буквами сообщалось, куда их следует нести. Из прочитанного я сделал вывод, что все объекты на великих стройках будут сданы к началу осени, поэтому все стихи, написанные позже этого срока, потеряют свою актуальность. Как только, миновав вестибюль, я вошёл в фойе малого зала, где экспонировалась выставка живописи, ко мне неуверенным шагом направился мужчина лет шестидесяти с седой лохматой головой, в неимоверно измятом пиджаке серого цвета, в старомодном, похожем на римский меч галстуке.

- Здравствуйте, - сказал он тихим голосом.

Я вспомнил, что видел этого мужчину минуту назад: он ходил туда- сюда по вестибюлю. Тогда мне показалось, что он что-то потерял и ищет, или, прочитав объявление, тут же сочиняет стихи о великих стройках.

- Здравствуйте, - повторил он ещё раз.

- Здравствуйте, - ответил я.

- У Вас не будет двадцати копеек? - спросил мужчина все таким же тихим, вызывающим жалость голосом.

- Будет, - сказал я и дал ему двадцать копеек. Мужчина поблагодарил и отошёл.

- Наверняка какой-нибудь спившийся и опустившийся поэт, - подумал я.

Я прошёл немного вперёд и увидел очередь в буфет. Последним стоял известный драматург, и я стал за ним. Драматург вытащил носовой платок, тщательно протёр им лысину, важно шмыгнул носом и стал изучать закуски на витрине.

Тут я увидел лохматого поэта. Бесшумными шагами канатоходца он приближался к моему соседу и, поравнявшись с ним, затих.

- Ну что? - снисходительно спросил драматург, продолжая рассматривать закуски и не глядя в его сторону.

Поэт молчал.

Секунд через десять драматург полез в карман, небрежно вытащил какой-то денежный знак, мельком взглянул на него и, узнав в нём рубль, небрежно, словно эстафетную палочку, сунул его поэту. Поэт принял рубль и исчез, успев шепнуть: “Спасибо!”.

В метрах четырёх от очереди, в “Пёстром зале”, под сизым облаком табачного дыма звенели стаканы, и бушевало море литературных голосов.

Скоро две буфетчицы обслужили драматурга, и он ушёл, унося две коробки с пирожными. Я заказал сто пятьдесят водки, три бутерброда с рыбой и стал осматривать “Пёстрый зал”, надеясь найти свободное место. Как раз в этот момент компания, сидевшая за ближайшим ко мне столиком, задвигала стульями и стала расходиться. После них остались четыре пустых стула, гора мусора на столике и маленький старичок в очках, к которому я подсел. Старичок с шумом набрал полные лёгкие воздуха и с ещё большим шумом выдохнул, издав звук, похожий на короткий заводской гудок. Яростно жестикулируя руками, он посмотрел на мой стакан с водкой, потом закатил глаза и скрипучим голосом, нараспев произнёс: “Го-ме-р - величайший поэт”.

Я кивнул и отпил из стакана. Старик вытащил из пачки беломорину, сунул в зубы и сделал такое мученическое лицо, словно перекусывал стальную проволоку.

- Величайший, - повторил он, продолжая вертеть папиросину в зубах и как-то с опаской поглядывая на мой стакан, словно боясь, что он опустеет.

- Гомер и Шекспир - величайшие поэты! - продолжал старик тем же голосом. - Их знает весь мир. Мы должны учиться у классиков. Гомер!

Я сьел бутерброды, выкурил сигарету, а старик тем временем продолжал говорить, всё так же яростно жестикулируя и совершенно ничего не прибавляя к тому, что я слышал в самом начале.

- Вы замечательный человек! - ни с того ни с сего похвалил он меня, оборвав свой странный монолог о поэзии.

Я благодарственно поклонился и вылил остаток водки в его стакан.

- Вы самый замечательный человек, - не посмотрев на водку, похвалил он меня снова.

Положив сигареты в карман, я собрался уходить.

- А вы кто будете? - спросил старик.

- Преподаватель философии, - ответил я.

- А я, - осторожно посмотрев по сторонам, он наклонился и заговорщически-торжественным тоном произнёс:

- Я - великий русский поэт.

- А как вас зовут? - спросил я.

- Пётр, - ответил старик и протянул скрюченную ладонь, словно хотел отсыпать полгорсти семечек. Пожав её, я спросил, где ресторан.

- Ресторан там, - старик кивнул в сторону узкого прохода с маленькими подсвечниками по краям. - А туалет там, - кивнул он в противоположную сторону.

В этот момент к моему столику подошла женщина лет шестидесяти и села рядом. Расстегнув сумочку, она вытащила стограммовую бутылочку коньяка и попросила, чтобы я открыл её. Пока я открывал бутылочку, она куда-то ушла и вернулась с двумя стаканами.

- Разлейте, пожалуйста, коньяк себе и мне, - сказала она, улыбнувшись, и я увидел, что под гримом у неё спрятаны лет десять.

- Ну что же вы... разлейте, - подбодрила она меня, чувствуя мою нерешительность.

Мне не хотелось пить, тем более с ней, но, подумав, что она, может быть, тоже великий литератор, я стал разливать. Я хотел бы немного плеснуть Петру, но женщина пристально наблюдала за движением моих рук.

- Меня зовут Элизабет, - сказала она.

- Элизабет?

- Элизабет, можно просто Лиза. А Вас как? Мне не хотелось говорить своё имя, точно так же, как пить её коньяк, и я сказал первое, что пришло в голову.

- Стас Ницинский.

- Вы что, поляк?

- Поляк.

- Хорошо говорите по-русски, почти без акцента. Я согласился, что неплохо говорю по-русски, и спросил, не говорит ли она по-польски. Узнав, что она не говорит по-польски, я успокоился, но не совсем, ибо она могла завести разговор о современной польской литературе, которую я знал точно так же, как и польский язык. Но она завела речь о другом.

- Как вы относитесь к сексу? - спросила Элизабет. Голос у неё был непринуждённый, и я понял, что слово “секс” для неё имеет то же значение, что “гольф”, “регби”, “гребля”, или, может быть, “баня”. Слово “секс” меня пугало, ибо я был так воспитан.

- Ну что же вы молчите? - поторопила меня старушка. Я пожал плечами: - Мне нечего сказать.

- Что же вы, никак не относитесь к сексу?

- Никак.

- Вы говорите неправду, - сказала Элизабет, - я понимаю, что некоторые русские закомплексованы, но вы-то не русский.

Вспомнив, что я для неё поляк, мне стало совестно, что я компрометирую сильные стороны польской нации.

- Что делать? - сказал я ничего не значащую фразу.

- Вы ведь молодой человек и должны интересоваться сексом, - продолжала свою тему Элизабет.

- Вы полагаете, что у нас могут быть общие интересы?

- Мы все люди, - улыбнулась старушка. Я промолчал.

- Нет, вы не подумайте, что я предлагаю вам заниматься сексом со мной, - сказала она и более мягко добавила: - Если вы, конечно, этого не хотите.

- Гомер - великий поэт, - сказал Пётр, напомнив о своём присутствии. - Величайший! - добавил он и неуклюже стал прикуривать потухшую папиросу.

- С вами не хочу, - честно признался я. Старушка сделала вид, что не обиделась.

- А вообще хотите? - резко спросила она, словно поставила меня к стенке.

Я хотел возмутиться: “Ты что, одурела, старая             ведьма?”, - но мой язык был вежливей меня и промолчал.

- Хотите, хотите, я же вижу, что хотите.

Я не знал как в этом случае нужно вести себя, чтобы остаться вежливым и сохранить чувство собственного достоинства.

- Извините, - сказал я, - но мне неприятно с вами говорить на эти темы.

- Почему? - удивилась Элизабет, - а о чём вы любите говорить?

- О литературе, - сказал я нехотя, чувствуя, что уже давно нужно было встать и уйти.

- Интересуйтесь, пожалуйста, своей литературой, никто вам не запрещает, но секс... - сложив руки на груди, старушка задумалась, будто вспоминая что-то. - Секс - это ведь так просто и приятно.

Подивившись её памяти, я сказал:

- И о приятном иногда неприятно говорить.

- Ой, что вы, бросьте! Скажите лучше, какие девочки вам больше нравятся - блондинки или брюнетки?

- Блондинки, - сказал я нехотя и приготовился уходить.

- С высокой или низкой грудью?

- Простите, - сказал я, - вы не заведующая публичным домом?

- Каким домом?

- Публичным.

- Нет, - ответила, совершенно не обидевшись, Элизабет. - Я заведующая сектором детской и юношеской книги.

- Ну ладно, - сказал я, - мне нужно идти. Поднявшись, я поставил недопитый коньяк перед Петром, глаза которого смотрели на Элизабет, а губы шептали: “Гомер”.

 

 

III.

 

В ресторане все столики были заняты, и я пошёл смотреть выставку живописи. В фойе, рядом с картинами оживлённо разговаривали два человека. Говорили громко, в основном о житейских делах, и по разговору я понял, что один из беседующих - художник. Подойдя поближе, я взглянул на него и увидел в нём какую-то странность. Говорил в основном художник, собеседник лишь поддакивал и явно торопился уйти. Пятидесятилетнее лицо художника лучилось доверчивостью и простотой большого ребёнка. Он был слишком активен, абсолютно нестеснителен, придирчив к мелочам, подробно объяснял то, что само собой было известно, не чувствовал настроение собеседника, не понимал, чего не следует говорить, не умел молчать, когда с ним не разговаривали. Когда его собеседник ушёл, он подошёл ко мне.

- У меня украли картины, - сказал он. - Вот здесь висели две картины.

Я увидел пустой стенд и несколько обрезанных верёвок.

- Каждая картина стоит пятьсот тысяч долларов. Скажите, кто их украл?

Я пожал плечами.

- Я буду жалобу писать на имя директора, - продолжал художник.

- Администрация обязана следить за выставкой, а они спят.

Он не нервничал и я не увидел на его лице отчаяния, что вообще-то должно было быть свойственно человеку, у которого только что украли миллион долларов. Художник был спокоен, и казалось, что плохая работа администрации заботит его больше, чем пропажа картин.

На том же стенде, с которого исчезли две картины, висела ещё одна. На гладкой широкой доске канцелярскими кнопками был прикреплён листок бумаги с нарисованным на нём шариком. Шарик был нарисован какими-то размытыми красками, видимо, с целью создать впечатление, что он вылеплен из тумана; нитка, свисавшая с него, напоминала тонкую струйку папиросного дыма. Тут же на стене, рядом со стендом, висела другая картина, и я спросил художника, что означает предмет, похожий на скирду сена, и не то нитки, не то шнурки, торчащие из него.

- Это не скирда, а буханка хлеба, а из неё лезут черви, - сказал художник и посмотрел на меня.

Выражение моего лица не удовлетворило его, и он стал объяснять.

- То, что вы видите, - это символика, аллегория. Хлеб - символ жизни, а черви - символ разложения и смерти.

- Мне бы никогда не пришла в голову такая интерпретация.

- А вы знаете Ницше? - Я утвердительно кивнул.

- Это символика философии Ницше. У меня одну книгу его украли - “Антихрист”.

- Мне одно непонятно, - перебил я его. - Разве черви могут завестись в хлебе? Ведь хлеб черствеет, плесневеет, засыхает, и черви там никак не могут завестись.

- Но ведь это символика, как вы не поймёте? Черви заводятся не в хлебе, а в жизни, а хлеб символизирует жизнь. Я недавно был в Горьковской области у матери, - начал он уже совсем другим тоном, - там почти все озимые помёрзли. Знаете, какие потери в сельском хозяйстве? Самих себя грабим. Мы идиоты.

Почувствовав, что ему хочется ещё многое сказать, я поспешил попрощаться, и пошёл в ресторан.

 

 

IV.

 

Через несколько минут я сидел за только что освободившимся столиком в самом центре ресторана. Прямо надо мной под чёрным, отделанным дубом потолком, висела огромная люстра, светящая всеми своими лампочками. На каждом столике возле стены стояли лампы с жёлтыми абажурами. Кроме того, на балконе висели разноцветные фонарики. С балкона сбегала красивая дубовая лестница, перила которой были оплетены лавровыми листьями, ликами греческих богов и драконами. Под ней тоже висели фонарики, освещая камин и чёрное пианино, стоящее рядом с ним. На первом пролёте лестницы находилась площадка для оркестра. Сейчас она была пуста.

Подошёл официант, подал меню, снял скатерть, вытряхнул её и, перевернув, снова положил на стол. Я заказал ужин, закурил и стал смотреть по сторонам. Скоро официант принёс графин с водкой и закуски. Я выпил рюмку, закусил яйцом с икрой и, не переводя дух, принялся за жульен с грибами.

В этот момент послышался лёгкий свист. Я поднял голову и увидел человека, стоящего на площадке для оркестра и пристально смотревшего на меня. Глаза наши встретились. Человек быстро спустился с лестницы, и через несколько секунд тяжёлое грузное тело опустилось в свободное кресяо возле моего столика.

- Толик, - протянул он мне руку.

Я пожал его руку и назвал своё имя.

- А фамилия как? - спросил Толик.

Я назвал.

- Ты русский? - удивлённо спросил он.

- Русский.

- А где родился? - продолжал уточнять Толик.

- В Брянской области.

Убедившись, что я не принадлежу к нелюбимой им национальности, Толик стал хвалить меня. Значаще он похвалил моё лицо, потом одежду, потом я узнал, что ему нравится, как я держу вилку. Закуску он тоже похвалил, но пить, когда я налил ему рюмку, отказался.

- Я вышел туда, - Толик кивнул головой назад, в ту сторону, где на уровне второго этажа была площадка для оркестра, - и думаю: вот сейчас свистну, кто поднимет голову, тот мне и друг. Никто не дёрнулся, один ты посмотрел. И я решил: пойду к нему поговорю.

 

Толик во второй раз отклонил моё предложение выпить, и взял лишь сигарету. Разминая её большими пальцами, он продолжал говорить:

- Если ты будешь нормальный человек и пойдёшь с нами - не пропадёшь.

- С кем это - с вами?

- С нами, - Толик стукнул себя кулаком в грудь. - С нами, понимаешь, не с жидами, а с нами. Ты знаешь меня, я великий русский поэт, меня вся Россия поёт. Жиды всюду гады. Орден почему мне не дали? Кто не дал? Жиды не дали... а я великий поэт. Когда было пятьдесят лет Союза, мне не дали орден, понимаешь? Они все получили, а мне не дали. А меня вся Россия поёт!

Я стал его утешать, но Толик был безутешен. Он качал головой из стороны в сторону и тяжело дышал. Потом снова принимался ругать евреев.

- Зря вы их ругаете, - сказал я, - навряд ли они заслуживают этого, да и что они вам сделали?

- Ты мне правильно свою фамилию назвал? - спросил Толик.

- Конечно, зачем мне врать?

- Ну, может быть, и правильно, хотя фамилию сейчас сменить, что два пальца намочить. - Понимаешь, - обратился он ко мне уже более доверчиво, - среди известных только они.

- Ну, это не так! - возразил я и, назвав одну фамилию, спросил: - Это он или не он?

- Жид, - не моргнув глазом, сказал Толик.

Я назвал другую фамилию.

- Жид.

Я назвал третью фамилию. Толик на секунду задумался:

- Полужид.

- Странно, - сказал я.

- Ну ладно, давай выпьем, - сказал Толик и выпил, промокнув губы указательным пальцем, и тут же направил его на меня.

- Слушай, что я тебе скажу. Ты не пропадёшь. А если будешь с жидами - всё! Понял?

Я кивнул. Собеседник мой мне не нравился. Похоже, что мне не удастся найти здесь друга и учителя - подумал я.

- Нин! - крикнул Толик, увидев официантку с высокой причёской. - Слышь?

- Некогда, Толик, - ответила на бегу официантка, и Толик вновь её окликнул. - Ну, что тебе? - сказала Нина, притормаживая.

- Принеси бутылку водки, Нин.

- Ну, привет, у тебя же денег нет.

Толик поморщился.

- Есть.

- Как же есть, если ты мне два рубля остался должен?

- Есть, тебе говорят, у меня тридцать семь рублей есть.

- Ну, где они? Покажи.

Толик сунул ладонь в боковой карман, задержал её там на мгновение и медленно вытащил обратно с таким видом, словно у него в кармане были разлиты чернила.

- В машине забыл, - сказал Толик с искренним огорчением.

- Ты же сказал, что на такси приехал.

- Нет, на машине.

- Ну, сходи тогда, возьми.

- Ну, тебе говорят, тридцать семь рублей есть.

Нина, ни слова не сказав, ушла.

Толик махнул рукой и обратился ко мне:

- Хочешь, тебя в Союз писателей примем?

- Но я толком ещё ничего не написал, - сказал я, чувствуя неловкость.

- Ничего... примем, а потом напишешь.

- Эй, Шурик, - крикнул Толик старому мужчине, проходившему через ресторан.

Мужчина остановился.

- Иди-ка сюда... Давай этого парня в Союз писателей примем, - сказал Толик, когда мужчина сел в свободное кресло за нашим столиком, - смотри, какой хороший парень!

- А что он написал? - спросил Шурик, внимательно посмотрев на меня.

- Роман “Герострат”, - назвал я один из своих замыслов.

- “Герострат”? - переспросил Шурик и добавил: - Похоже, что вы графоман.

- С чего вы взяли? - сказал я.

- Кто в наше время станет писать такой роман?

- Тот, кто сможет это сделать.

- Знаете, молодой человек, - сказал Шурик, - вот я смотрю, как вы нож и вилку держите, и думаю: “В вашем возрасте я вообще не знал, что можно есть ножом и вилкой”.

- И о чём же вы думаете? - спросил я.

- Да о том, что вы можете написать, если умеете лишь нож да вилку держать?

- Из того, что я умею держать нож и вилку, не вытекает, что это единственное, что я умею.

- Шурик, брось, - сказал Толик, - парень хороший, давай примем.

- Вы не знаете жизни, а хотите писать.

- Но ведь мы незнакомы, что вам известно о моей жизни?

- То, что вы выросли под крылышком у родителей, а я пахал землю в восемь лет, - тяжело вздохнул Шурик. - Вы не можете понять этого. Я всю войну прошёл, пять ранений имею, смерти смотрел в глаза. Разве вы испытали хоть каплю такого?

- Я понимаю вас, - сказал я, - но я тоже смотрел смерти в глаза, мы каждый день смотрели ей в глаза.

- Что вы смотрите? Вы не знаете жизни, - Шурик грустно посмотрел на меня и вздохнул.

- Но знание не единственное условие для творчества и далеко не главное, в конечном счёте искусство - это мастерство.

- Единственное условие, далеко не главное - что за слова, где вы учились, говорите проще, молодой человек, - иронически, сквозь зубы, процедил Шурик. - Нужно жить в гуще масс, а вы по ресторанам ходите. Здесь вы ничему не научитесь.

- Чтобы знать жизнь, не обязательно жить в гуще масс, - начал я философствовать, - нужно знать собственную душу, иметь набор увеличительных стекол, увеличивая каждое качество в пять, десять раз, если оно маленькое, и соответственно уменьшая, если оно больше.

В этот момент проходивший мимо парень зацепил дипломатом мой стул и, извинившись, сел за соседний столик. С шумом открыв дипломат, лязгнув замками, он вытащил оттуда тоненькую книжечку, которые обычно никто не покупает, ибо их можно прочитать у прилавка, быстро подписал и передал молодой женщине, сидевшей рядом. Лицо его сияло. Книжечка, как я успел заметить, называлась “Родная земля”. На обложке был изображён трактор, тянущий плуг навстречу восходящему солнцу. Поэт несколько раз оглядел зал, и мы встретились взглядом. Чего только не было в его сияющих глазах! Огни Нью-Йорка, Лондона, Рио-де-Жанейро, промелькнула тень Эйфелевой башни, блеск посуды в дорогих ресторанах мира, белый мерседес, аристократический костюм за тысячу долларов, обложки книг и журналов с его портретами на всех языках мира, потом возникло здание Шведской академии наук, блеснул золотой тесьмой диплом лауреата Нобелевской премии, потом закрутилась рулетка Монте-Карло, и снова побежали города и страны.

Пока я читал тайные мечты поэта, Толик с Шуриком куда-то ушли. Не обнаружив их в ресторане, я принялся доедать мясо, но с каким-то странным предчувствием надвигающейся беды. И действительно, не прошло и минуты, как я увидел Элизабет, подходящую к моему столику.

- Ну что же вы? Ничего не сказали, ушли куда-то. - У вашего друга, по-моему, не все дома, - обиженно сказала Элизабет,                усаживаясь на место Толика.

- У какого друга?

- У того самого, с кем вы оставили меня в кафе.

- Не знаю, я не был у него дома.

- Но я серьёзно, мне кажется, он с приветом.

- Я совсем не знаю этого человека. И вообще...

- Что вообще? Зачем же вы тогда отдали ему мой коньяк?

- Я ему отдал свой коньяк, а вы свой выпили.

- Но ваш-то коньяк был из моей бутылочки.

Мне нечего было возразить против этой железной логики.

- Вы не подумайте, что мне коньяка жалко, нет, просто зачем угощать неинтересного человека? Я эту бутылочку купила в гастрономе на Площади Восстания, - голос Элизабет, как репродуктор, гремел под высокими сводами ресторана. - Я хотела купить двухсотграммовую бутылочку, но были только пол-литровые, а цена 15 рублей за бутылку. Обалдеть можно! В ресторане всё страшно дорого, и к тому же всегда обсчитывают и ещё обижаются, когда на чай не даёшь. Кстати, мы с вами не договорили о сексе, - улыбнулась Элизабет.

Но в этот момент со словами “Все враги!” к столу подошёл Толик. С ним был Шурик и красивая женщина лет тридцати.

- Света, - представил Толик женщину.

- Ну, я пойду, - заторопилась Элизабет. - Вы меня проводите?

Меня всего передёрнуло, но, тем не менее, я встал и, словно по раскалённым углям босиком, пошёл с ней рядом.

По дороге Элизабет спросила, можно ли меня взять под руку? Я сказал, что нет.

- Ой, какой вы конспиратор, все мужчины ужасные конспираторы, а вы самый ужасный!

Мы прошли Пёстрый зал, повернули направо, и в фойе я увидел Петра. Прижав двумя руками к животу сумку, он шёл походкой раненого солдата, идущего навстречу вражескому танку, чтобы лечь под его гусеницы.

- Прощайте, Элизабет! - сказал я, когда мы дошли до вестибюля.

- Как? Так быстро? Вы ведь не знаете моего телефона.

- Ничего страшного.

- Нет, что вы, я дам вам свой телефон.

Я не стал сопротивляться и, положив клочок бумаги в карман, пошёл назад.

Проходя мимо Пёстрого зала, я услышал шум льющейся воды и непроизвольно повернулся. То, что я увидел, сразило меня как громом. Посреди зала стоял человек в расстёгнутой до пупа рубашке и мочился на пол. Рядом с ним как ни в чём не бывало сидели и веселились люди. Ошарашенный увиденным, я вернулся к своему столику и сел. Рядом сидели Толик, Шурик и Света.

- Скажите, молодой человек, - спросила Света, - я похожа на проститутку?

- Нет, не похожи, - сказал я.

- А на кого я похожа?

- Вы напоминаете мне одну знаменитую актрису.

- Вот как! - улыбнулась Света. - А меня с подругой обозвали сегодня цэдээловскими проститутками. И кто, какая-то грязная, гнусная посудомойка!

- Не стоит обижаться на посудомойку, - сказал я.

- Ты не проститутка, - сказал Толик, - у тебя муж уважаемый человек.

- При чём тут муж? Я в самом деле не проститутка. Я могла быть ею, но не проститутка.

- В каждой женщине живёт проститутка, но в каждой проститутке умирает женщина, - нашёл я, наконец, возможность вставить свой афоризм.

- Ну, я пойду, - сказала Света, - до свидания, молодой человек.

- До свидания, Света, - сказал я.

Компания, где сидел поэт с полыхающим взоров, шумно спорила. Маленький человек с клинообразной бородкой и налитыми глазами лихорадочно говорил:

- Откуда взяться великой литературе: кругом мракобесие, крепостничество, воздуха не хватает.

- Если будешь с нами - не пропадёшь, - сказал Толик, - а если с жидами, то всё. Понял?

Я кивал, глядя на Толика, и пытался вслушиваться, о чём говорят за соседним столиком. Но там разговор перешёл на шёпот. Человек с клинообразной бородкой, наклонившись так, что его голова была посереди стола, что-то рассказывал. Толик тем временем собрался уходить и начал прощаться со мной. Вначале он пожал мою руку слегка, затем стал сжимать всё сильнее и сильнее, но уже двумя руками.

- Товарищ полковник! - вдруг ни с того ни с сего назвал он меня по званию, которого у меня никогда не было. - Товарищ полковник! - повторил он, всё так же сильно сжимая мою руку, но теперь уже положив её на колено и наваливаясь всем телом.

Шурик не стал ждать, когда освободится моя рука, и ушёл. Выдохнувшись, Толик поцеловал меня, потом ещё раз сжал руку, и мы расстались.

Пока я рассчитывался с официантом, обладатель клинообразной бородки несколько раз тревожно взглянул на меня.

- Товарищ полковник! - вдруг раздался голос Толика. - Ты мне веришь, полковник? Он стоял в дверях ресторана, и Шурик, схватив его за лацканы пиджака, тащил назад.

- Пока, полковник! - крикнул Толик и исчез.

 

 

V.

 

В Пёстром зале ещё пили. В стороне от всех одиноко сидел лохматый литератор в галстуке, похожем на римский меч. Рядом с ним стояли две пустые бутылки пива с этикеткой “Наша марка” и полстакана пива.

- У вас хватает на метро? - спросил я его.

Поэт разжал кулак, и я увидел большой советский пятак, прилипший к ладони.

Я прошёл в фойе и, увидев тетрадь отзывов, присел, чтобы прочесть её. Не успел я перевернуть страницу, как услышал крики возле гардероба.

- Кто ты такая? - кричал тяжёлый мужской бас. - Кто ты такая?

- Я администратор, - с волнением отвечал старческий голос, - и ты знаешь, кто я такая, не прикидывайся дурачком.

- Я адъютант его превосходительства, а ты кто такая?

- Я администратор, а ты хам и хулиган. И если ты немедленно не уйдёшь, то я вызову милицию.

- Я адъютант его превосходительства, а ты кто такая? - снова во всю глотку закричал человек. - Кто такая милиция? Я всю твою милицию в гробу в белых тапочках видел, поняла?

- Юра, немедленно выйдите вон, как вам не стыдно. Вы ведь взрослый человек.

- Молчать, кто ты такая?

- Я...

В тетради было два отзыва. Первый: “Кони очень похожи, и мне понравилось, остальное мне непонятно”. Вася - десять лет. “После первого стакана понять трудно” - это был второй отзыв.

Подсчитав, что я выпил больше стакана, я решил, что мне понять будет уже легче, и принялся рассматривать картины. Но картины энтузиазма во мне не вызвали, напротив, возникло какое-то раздражение. Тогда я взял тетрадку и написал: “Такие картины может нарисовать каждый, кто не умеет рисовать”.

- Я адъютант его превосходительства, а ты кто такой? - услышал я рядом с собой.

Я поднялся и увидел худого, высокого человека. Тело его слегка вибрировало, словно он стоял на дюжине гранёных стаканов. Бессмысленный мутный взгляд ждал ответа.

- Его превосходительства, - пробасил человек заплетающимся языком, - а ты кто такой?

Я сделал строгое лицо.

- Видел фильм? - спросил человек.

- Видел.

- То-то, а я автор. Понятно? Эх... - адъютант запел какую-то песню, развернулся, обойдя ползала, и пошёл к выходу.

Не оправившись ещё от встречи с адъютантом его превосходительства, я увидел ещё одного посетителя выставки. Быстро переходя от картины к картине, он приближался ко мне.

- Смотрим? - спросил он, оказавшись рядом.

- Да вот смотрю, - сказал я.

- Интересно, хотя и непонятно.

- Непонятного больше, чем интересного.

- Да, заумно очень.

- Чертовщина какая-то!

- Да, мазня, разве это живопись?

- Пускай рисует, кому он мешает? - сказал я.

- Оно конечно, - сказал человек, в котором я узнал мужчину с клинообразной бородкой с соседнего столика. - Но как же отражение действительности, преобразование жизни, формирование нового человека? Он как-то странно улыбнулся, и я почувствовал, что он хочет, чтобы я ему верил. - Жизнь сложна, - продолжал он. - Я всегда повторял себе и другим повторяю, что без марксистско-ленинской теории мы слепы.

Я утвердительно закивал головой. Но он искал новые аргументы, доказывающие его убеждения.

- Я ведь три статьи написал по работе Ленина “Партийная организация и партийная литература” и в газетах мои передовицы появлялись, я тогда жил в Мордовии. Я изучал Маркса и Ленина, у меня пять тетрадей конспектов сохранилось.

- Зачем вы мне это говорите? - сказал я.

- Как зачем? Чтобы вы знали о моих убеждениях. Я ведь помню вас: вы сидели за соседним столиком и, наверное, слышали, что я говорил. Поэтому у вас может сложиться превратное мнение обо мне. Но в действительности это не так. Вы даже можете подумать, что я антисоветчик какой. Но поверьте, я говорил так специально, чтобы спровоцировать собеседников на откровенный разговор. Теперь я о них всё знаю и могу вам всё это представить в письменном виде.

- Не надо, - сказал я.

- Как не надо, ведь это ваша работа? Вы мне не верите?

- Верю.

Тут ни с того ни с сего подлая улыбка выступила у меня на лице. Я тут же справился с ней, но к этому времени лицо литератора было безнадежно.

- Вы мне не верите, - страдальческим голосом произнёс литератор, - а я не вру, это, может быть, глупо, но у меня семья, мало ли что. Сейчас, конечно, не те времена, но всё равно. К тому же я перехожу на другую работу.

- Что вам нужно, в конце концов? Вы принимаете меня не за того, кого следует бояться.

- Я не боюсь вас, а просто уважаю как человека и хочу, чтобы вы мне верили, я настоящий коммунист.

- Я просто человек, прохожий. Вы ведь не будете уверять в своих убеждениях первого встречного.

- Вы верите, что я настоящий коммунист?

- Верю.

- Нет, вы не верите.

- Да верю же я, чёрт побери, верю.

- Нет, вы не верите, если бы вы верили, то согласились бы взять меня осведомителем.

- Я подумаю, - сказал я. Мне не хотелось его разочаровывать и доказывать, что я всего лишь ночной сторож ЦДЛ, а не сотрудник госбезопасности.

Литератор вытащил блокнот, вырвал оттуда страничку и, записав телефон и имя, передал мне.

- Можете звонить в любое время, - сказал он.

Я положил листок в карман, и мы попрощались. По глазам литератора я понял, что он мне поверил.

Я посмотрел на часы: было без четверти одиннадцать, через пятнадцать минут мне нужно было заступать на дежурство. Я подошёл к столу, где сидела дневная дежурная и, поздоровавшись, представился.

- Значат, вы новый сторож? - сказала дежурная, женщина лет семидесяти, и начала меня знакомить со своим хозяйством. Она открыла шкаф и показала мне ключи от входной двери, которую я должен буду закрыть, когда все уйдут, и множество других ключей от разных кабинетов. Ключи висели в шкафу, здесь же лежали книги и рукописи, которые писатели оставляли для своих знакомых. Проинструктировав меня как пользоваться пожарной сигнализацией, дежурная ушла, и я занял её место.

Возле гардероба не то спорили, не то ругались два человека. Я встал из-за стола и пошёл на них посмотреть. В одном из них я узнал поэта, мечтавшего о Нобелевской премии, другой человек был высокого роста, с густой курчавой шевелюрой. Оба были пьяны и едва держались на ногах.

- Сам ты кто? - кричал поэт. - Пугало литературное, кретин!

- Сам ты кретин! - кричал высокий с курчавой шевелюрой. - Застрелись, дурак!

- Что ты из себя корчишь, шелупонь? Во! - поэт поднёс ладонь ко рту и дунул. - Фу, и нет тебя, шелупонь!

- Застрелись, дурак! - настаивал курчавый.

- Графоман несчастный!

- Застрелись, дурак!

Так они спорили ещё несколько минут, потом внезапно стихли и разошлись.

- Шур! - громко окликнул гардеробщик подошедшую позвонить женщину в белом халате, наверное, из посудомойки, - народу много в ресторане?

- Нет! - так же громко ответила Щура. - Но ещё стол на восемь человек заказан. Вдова Достоевского заказала. Пока ждут.

- Ну, теперь не придут, - сказал гардеробщик, - куда, уже одиннадцать часов.

Я сел за стол, достал тетрадь, где записывал свои дневные впечатления, и раскрыл её. “Стоит ли описать сегодняшний вечер?”, - подумал я. Писать мне не хотелось. Тогда я открыл шкаф, вытащил наугад первую попавшуюся книгу и стал рассматривать. В книге был портрет автора, и в авторе я узнал Толика. Под портретом была надпись: “Другу Коле от автора” и несколько ниже двустишие:

 

Ты велик, и я велик,                                  

Загляни же, друг, в мой лик!

 

Часа через два из Дома ушёл последний посетитель. Я закрыл дверь и лёг спать. Засыпая, я чувствовал себя одиноким и несчастным.

В ЦДЛ я проработал три года, постоянно переживая те же чувства, что и в первый день. За это время я так и не нашёл друга и учителя. Может, я родился слишком поздно, и тогда все мои учителя мертвы, поезд мой ушёл, увозя в бессмертие моих учителей, а я остался один на один с чужим мне, пошлым веком на холодном промозглом вокзале, где все поезда идут в не нужном мне направлении. Я по-прежнему жду... чего я жду? Разве я не понял ещё, что жизнь - школа, а несчастье - учитель, и кроме них мы больше никому не нужны.

 

Москва, 1985

 

"НАША УЛИЦА", № 5-2000


Шли годы, умирали умные люди, рушились целые города...

Четверг, 20 Октября 2011 г. 10:48 + в цитатник

Андрей Щербак-Жуков родился в 1969 году в Москве. Долгое время жил на Кубани. Окончил сценарный факультет ВГИКа (мастерская Н. Н. Фигуровского). Стихи и прозу начал писать в старших классах школы. Первая публикация - фантастический рассказ “Все идет к лучшему” - в газете “Комсомолец Кубани”. Печатался в журналах “Молодая смена” (Ташкент), “Фантакрим-МЕГА” (Минск), “Если”, “Энергия”, “Техника-молодежи” и др. В "НАШЕЙ УЛИЦЕ" Андрей Щербак-Жуков напечатал следующие подборки рассказов: “Сказки для идиотов”, № 11-2000; “Искусство представлять”, № 1-2001; “Случайные образы”, № 2-2001; “О многомерности пространства”, № 9-2001.

Андрей Щербак-Жуков
СКАЗКИ ДЛЯ ИДИОТОВ

 

Сказка про муху

и одного англичанина

 

Посвящается моему другу

Игорю Борисенко

 

Один англичанин жил скучно и тоскливо. Происходило это именно оттого, что он был один. У этого англичанина не было ни друзей, ни приятелей. Но самое главное - это то, что у него не было девушки. Вот почему этот англичанин жил скучно и тоскливо.

И вот однажды этот англичанин поймал муху и представил, что это его девушка. Он ухаживал за ней заботливо и церемонно. И, как это ни удивительно, муха ответила ему тем же. Вы можете не поверить, но между ними возникло очень странное и трепетное чувство. Аналогов еще не знала история.

Ухаживать за мухой было очень удобно; гораздо удобнее, чем за любой другой девушкой. Англичанин держал ее в спичечном коробке и время от времени гладил пальцем по шершавому картону крышечки, а муха выражала свои чувства шебуршением внутри. Так общаться они могли целыми часами кряду. Вот такая идиллия через картон и полное взаимопонимание.

Все, кто знал этого англичанина, восхищались: какая удивительная пара! Всем казалось, что они просто созданы друг для друга. И сам англичанин был очень доволен.

Жить бы им так и жить, но неожиданно все изменилось. Англичанин повстречался с настоящей девушкой, и она ему очень понравилась. Девушка и вправду была яркой и очень красивой. Не долго думая, англичанин прихлопнул свою муху и решил ухаживать за этой девушкой.

Все было бы хорошо, но неожиданно выяснилось, что за время своего одиночества англичанин сделался порядочным занудой. Общаться с ним оказалось скучно и неинтересно. В разговоре он был скованным и нервным, к тому же постоянно лазил рукой в карман, где когда-то лежал коробок с его мухой. Но коробка в кармане уже давно не было, а девушку это его поведение очень раздражало.

Как уже говорилось, девушка была яркой и очень красивой. Она не боялась остаться одна, и поэтому она просто ушла от этого англичанина.

И он снова остался один. Даже без мухи.

 

 

Грустная сказка

про доброго человека

и его машину времени

 

Посвящается моему другу

Максиму Качелкину

 

Один очень добрый человек изобрел машину времени. Маленькую такую машинку - куда хочешь, туда и едешь: хочешь в завтра, хочешь во вчера. И решил этот добрый человек не показывать ее никому, а самому с ее помощью делать людям добро.

Только он так подумал, как слышит: на улице шум, лязг, визг. Выглянул и видит: собака под “Жигули” попала, “Жигули” стоят посреди дороги - ни проехать, ни пройти; грузовик стоит, автобус с пассажирами стоит, цистерна с бензином и надписью “Огнеопасно” тоже стоит, велосипедист пешком идет в обход, велосипед рядом катит, а в центре лежит собака. Унесли собаку - все, не спеша, разъехались.

Пожалел добрый человек собаку, перенесся он на полчаса назад, вышел на улицу, поймал собаку за шиворот и подержал ее, пока не проедут “Жигули”. Потом отпустил.

Только отвернулся - слышит, снова шум: собака под велосипед попала. Да так неудачно - и сама пострадала, и велосипедист упал да шею свернул. Лежит на асфальте, еле дышит, а все движение снова стоит.

Пожалел добрый человек велосипедиста, перенесся снова на полчаса, поймал собаку за шиворот и подержал ее пока проедут “Жигули”, а потом пока проедет велосипедист. Тогда только отпустил.

Только отвернулся, снова шум: велосипедист попал под грузовик, одно мокрое место осталось, а все движение снова стоит.

Снова перенесся добрый человек назад - поймал собаку за шиворот, подождал, пока проедут “Жигули”, потом окликнул велосипедиста, попросил закурить. Только прикурил, снова слышит шум: грузовик на полном ходу врезался в автобус, тот перевернулся и загорелся, пока приехала пожарная машина, все пассажиры задохнулись в дыму.

Пожалел добрый человек пассажиров, перенесся еще раньше, проколол грузовику все шины, поймал собаку за шиворот, подождал пока проедут “Жигули”, остановил велосипедиста, попросил закурить... Слышит, снова шум: автобус сходу врезался в бензовоз, тот разорвался вдребезги - ни бензовоза, ни автобуса, ни “Жигулей”, ни двух ближайших домов, как не бывало. В живых только и остались: велосипедист, собака да сам добрый человек. Ну, еще и водитель грузовика - он в это время за углом шины менял.

Снова перенесся добрый человек в прошлое, проколол шины грузовику, побил стекла автобусу, а водителя цистерны с бензином напоил в стельку и спать уложил, потом поймал собаку за шиворот, подождал пока проедут “Жигули”, отпустил, окликнул велосипедиста, попросил закурить...

Огляделся добрый человек - вроде все спокойно. Обрадовался он и пошел довольный домой, лег в постель и заснул счастливым сном.

А на утро он узнал, что в “Жигулях” тех ехал крупный террорист и спешил в ближайший аэропорт, чтобы угнать самолет в Турцию. Благодаря доброму человеку он успел вовремя; самолет угнал, как и собирался, да только не долетел, а утопил его в Черном море - вместе с экипажем и всеми пассажирами.

Плюнул тогда добрый человек и сломал свою машину времени...

И правильно сделал, потому что в том самолете летел крупный чиновник из какой-то южной страны, который обдумывал план, как бы ему развязать Третью мировую войну...

 

 

Сказка про Маленькую

Планету

и Сексуальную Революцию

 

Посвящается моему другу

Евгению Харитонову

 

На одной Маленькой Планете много-много лет подряд назревала революционная ситуация. Все её жители с нетерпением ждали, когда же, в конце концов, произойдет Сексуальная Революция. И тезисы по всем правилам писали, и призрак из окошка высматривали. Да только все напрасно - нет её, как нет. Не идёт. И главное все предпосылки были на лицо: те, что сверху, уже давно не могли, а те, что внизу, больше не хотели. “Ну что ты будешь делать”, - сетовали удрученные жители Маленькой Планеты. - “Ну, что за жизнь без Сексуальной Революции. Не жизнь это вовсе, а сплошное издевательство над уважаемым социумом. Над нами, такими, вся ж Галактика смеётся...”

Плохо им было.

И вот, наконец, всем на радость настал тот день, когда, как говориться, вчера было рано, а завтра будет поздно.

“Свершилось”, - обрадовались жители Маленькой Планеты и радостно высыпали на улицу. И действительно - свершилась Сексуальная Революция. “Вот теперь-то мы заживем по-настоящему, на высшем галактическом уровне”, - решили все.

По этому случаю всюду устроили массовые гулянья с танцами и салютом. Кругом вывесили яркие ленты и транспаранты с надписями: “Сексуальная Революция - важнейшее событие нашего времени!” Народ ликовал в предвкушении новой жизни...

Все думали, что теперь-то уж точно всё будет здорово.

Ни у кого и в мыслях не было, что согласно социально-историческим законам вслед за Сексуальной Революцией придёт... Сексуальная Гражданская Война!

 

 

Сказка про известного

беллетриста

и его самозабвенного

поклонника

 

Посвящается моему другу

Алексею Щипкову

 

Один известный беллетрист, был очень популярен в народе. Он писал много и с каждой книгой становился все известнее и известнее.

Его популярности не было границ. Его читали все, и всем он нравился.

Его книги не лежали на прилавках магазинов, их можно было купить только с рук за очень большие деньги. Одно за другим появлялись его произведения в журналах и газетах.

Его любили и взрослые, и дети. Но больше всех его любил один человек, который, по праву считал себя самым большим и самозабвенным поклонником этого беллетриста. Его любовь не знала границ, потому что никого в мире он не любил так сильно. Больше всего на свете мечтал этот человек собрать все-все-все, что вышло из-под пера своего любимого автора; все его романы и повести и даже все его самые маленькие рассказики. Ох, и тяжко же ему пришлось. Он выписывал горы журналов, аккуратно собирал и подшивал их в папочки, постоянно толкался на книжных рынках - словом мучился невыносимо. И наконец-то был вознагражден...

Одна к одной на трех его полках встали в ряд все книги любимого беллетриста, в пять толстых папок легли все газеты и журналы. Это был самый счастливый день в жизни поклонника, и был он на седьмом небе.

Однако не долго длилось его блаженство - на следующий же день в какой-то газетке вышел совсем новый рассказ известного беллетриста. Наш поклонник тут же бросился на поиски. В первом газетном киоске он ничего не нашел, побежал во второй, потом в третий... Проносился он так целую неделю, а как только нашел искомую газету, вдруг узнал, что в каком-то журнале уже вышла новая повесть известного беллетриста. Только всерьез задумался наш поклонник, где бы ему взять этот журнал, как вдруг узнал, что вышла еще целая книга любимого беллетриста, и готовится еще одна...

Затосковал наш поклонник от безысходности, а потом, не долго думая, подкараулил в темном проходе любимого автора и пристукнул его чем-то тяжелым.

И только тогда вполне успокоился, потому что, в конце концов, стал счастливейшим обладателем долгожданной полной коллекции. Главное - полной!

 

 

Сказка про Любовь,

навсегда вошедшую

в историю

 

Посвящается моему другу

Александру “Арлекину” Аринушкину

 

Эта Любовь вошла в историю.

О ней писали в песнях, в романах и в энциклопедиях.

О ней будут помнить вечно. Даже когда забудут о делах Дафниса и Хлои, Тристана и Изольды, Ромео и Джульетты... Всё, что было между Ланселотом и Гиневер, - пустяки перед этой Любовью. А терзания леди Макбет и Анны Карениной - так просто блажь и детские игрушки.

Люди никогда не забудут её, и даже через многие тысячи лет будут вспоминать с чувством щемящей нежности как что-то вечное, но безвозвратно ушедшее. Эту Любовь будут помнить даже тогда, когда забудут, кто собственно был влюблён и в кого, забудут, была ли эта Любовь взаимной, забудут, была ли она счастливой или была несчастной... Потому что теперь это всё не важно.

Потому что именно эта Любовь вошла в историю, и, какой она была, теперь уже все равно.

Потому что любовь эта была Последней. Такой она и вошла в историю - Самой Последней В Мире Любовью. С тех пор в мире любви больше не было.

 

 

Сказка о странном

человеке и обратной

стороне луны  

 

Посвящается мне,

Потому что больше некому

 

Один странный человек влюбился в обратную сторону луны. В ту самую, которую никто не видел. А странный человек увидел ее во сне и влюбился. И больше никого знать не хотел.

Объясняли ему умные люди, что ничего хорошего на этой обратной стороне луны нет, что ничем она от видимой не отличается - ни в какую! Люблю - и все тут!

Тогда нашелся еще один умный человек и сказал: “Пойди в Звездный городок и скажи: “Отвезите меня на обратную сторону луны и там оставьте”. Обрадовался странный человек доброму совету, решил так и сделать, но вдруг испугался. Он подумал: “А что, если в Звездном городке меня не поймут? Или хуже того - поймут, но неправильно?.. Подумают что-нибудь нехорошее... Нет, нельзя идти в Звездный городок без благородного повода!” Нужно сказать, что странному человеку - что бы он ни делал - всегда нужен был благородный повод. Такой уж странный был этот человек. И ничего уж тут не попишешь.

Решил тогда странный человек набраться терпения и ждать. Чего не сделаешь ради любви!

Но пока странный человек ждал благородного повода, вся жизнь прошла мимо и не заметила странного человека.

Шли годы, умирали умные люди, рушились целые города... Только странный человек терпеливо сидел и ждал благородного повода, так и не замеченный жизнью. И вот настал тот час, когда луна разрушилась на мелкие кусочки, и не стало ни этой, ни обратной стороны...

Какое-то время странный человек болтался в пустоте, а потом ему стало скучно, он понял, что ждать больше нечего, и он создал мир по своему образу и подобию, населил его людьми, зверями и птицами. С тех пор его считают Богом.

Вот только своей возлюбленной он так и не увидел, потому что благородного повода так и не было.

 

 

Последняя сказка

про лишнего человека

 

Не посвящается никому,

потому что - не дай Бог...

 

Однажды лишний человек лег спать, а когда проснулся, почувствовал, будто ему чего-то не хватает. Ощущение какой-то странной недостаточности преследовало его весь день, но он не придавал этому большого внимания - он привык к тому, что ему постоянно чего-то не хватает, и давно смирился с этим...

И только к ночи он вдруг понял, что не хватает его самого. Потому что прошлой ночью он умер...

 

1989-1996, Краснодар-Москва

 

"Наша улица", № 11-2000


Живая тишина хлебниковского дома даст тебе требуемую сосредоточенность

Среда, 19 Октября 2011 г. 10:35 + в цитатник
bosenko-1-titul (561x700, 166Kb)

Валерий Иванович Босенко родился 22 июля 1948 года в Астрахани. Окончил киноведческий факультет ВГИКа в 1970 году. После работы редактором на «Ленфильме», с 1973 года работает в Госфильмофонде России. Кандидат искусствоведения. Составитель сборника Булата Окуджавы «Капли Датского короля» (М., 1991). Печатался в «Литературной газете», «Независимой газете», «Российской газете», в газетах «Экран и сцена», «Нива России», «Волга» и «Хлебниковская веранда» (Астрахань), «Русская мысль» (Париж), «Московские новости», «Искусство» («1 сентября»), «Татьянин День», «Век», «Литературные вести», в журналах «Искусство кино», «Киноведческие записки», «Библиография», «Образование и культура», «Видео-Асс», «Семья и школа». Автор книги «Портрет Олега Погудина» (М., 2004). В "Нашей улице" печатается с № 2-2006.

 

Валерий Босенко

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ЗЕМНОГО ШАРА

В БРАЗИЛИИ И В АСТРАХАНИ

эссе

 

Случившееся не походило на заданный академический расклад. Скорее, оно напоминало непредсказуемый скок кардиограммы с ее небанальным графическим рисунком.

Лет десять тому назад на Вилле Манин ди Пассарьяно в Италии, в резиденции последнего венецианского дожа проходила международная конференция по творчеству Пьера Паоло Пазолини, одного из последних титанов итальянского искусства ХХ века.

Края эти, северо-итальянская провинция Фриули, являются второй родиной автора (первая - Болонья, по отцу), откуда родом была мать Пазолини - Сузанна, в девичестве Колусси, где в 1942 году вышла первая книга автора, сборник стихов на фриульском диалекте, на котором двадцатилетний Пьер Паоло преподавал итальянскую словесность местным ребятам.

Во время конференции одна из просторных стен второго этажа Виллы Манин была отведена под всемирную пазолиану. На ней экспонировались издания автора во всех странах и на всех языках мира. И лишь после тщательного сыска где-то у плинтуса, "под носком ботинки узкой" единственную русскоязычную книжицу - более чем скромную антологию "Из современных итальянских поэтов". Имени автора - антология! - на ней не было и быть не могло.

Устроители выставки и конференции не знали или не смогли раздобыть 64-страничную брошюрку "Молодой гвардии" с избранными авторскими стихами в серии "Современная зарубежная лирика", проскочившую в последний перед перестройкой год. Но в экспозиции Виллы Манин она погоды бы не сделала. А до выхода почти 700-страничного русского Пазолини оставалось еще добрых пять лет.

Конференция между тем шла своим чередом. Академическая тишина зала нарушалась лишь иноязычным говором очередного докладчика. И вдруг вопреки принятому языковому регламенту с кафедры разносится громкое:

- "До свиданья, друг мой, до свидания!.." Ну, вы же помните, как это там у Есенина, профессоре Босенко...

Полный афронт! Выкрикнуто это было на чисто русском языке. Кроме же меня да докладчика на кафедре во всем зале понимающих по-русски не было ни души. Присутствующие же чисто рефлекторно начинают крутить головами в поисках того самого "профессоре", способного растолковать таинственный код докладчика. В ужасе вжимаюсь в кресло, готовый едва ль не до первых петухов откреститься да хоть бы и от родного языка.

Конечно же, такой фортель с Есениным по-русски мог здесь выкинуть только один человек - бразилец Марко Луккези.

Каждое утро, едучи в конференц-зал на Виллу Манин, мы встречались с ним в пульмане, и всякий раз неизменно он, Марко Луккези, едва-едва познакомившись, радушно приветствовал:

- Здравствуйте, преподаватель Босенко!

Видит Бог, ничего я ему не преподавал, да и вряд ли бы смог. При всей его легкости и контактности здесь себя выказывала его точность как ученого: он пунктуально переводил на русский все то же итальянское "профессоре", в переводе и не нуждавшееся.

Зато далее с его стороны сыпалась дробь вопросов, на которые только и было что поспевать отвечать. Ему было интересно все - и про работу своего собеседника, и про Россию, где он никогда не был, и про русскую поэзию, которую изрядно знал, и про наши политические и криминальные свары и про многое-многое другое.

Мне тоже было не лишним полюбопытствовать, как там у них на Амазонке протекает местная жизнь, каков градус ее накала. Вправду ли бразильские журналисты хрестоматийный финал родной "Снегурочки" бесхитростно описывали никак не иначе: "...И героиня растаяла, как мороженое на асфальте". Или за треть века они по-своему перестроились? Но праздные вопросы как-то сами собой быстро улетучивались.

Я все никак не мог взять в толк, на скольких языках изъясняется мой 32-летний собеседник.

Как бразилец Марко Луккези не мог не знать родного португальского. Как жителю Латинской Америки ему не мог не быть ведом язык испанский. С крупнейшим издателем из Германии Клаусом Пипером, впервые издавшим Пазолини за пределами Италии, он изъяснялся по-немецки. С разговоре с женой издателя переходил на французский. С участниками симпозиума легко говорил по-английски. свой доклад он не читал, а изящно и артистично, как песнь любви, выпевал по-итальянски. Он просто и непринужденно беседовал с залом о Пазолини, так сказать, на языке оригинала, озорно включив в беседу свой русско-есенинский пассаж. И, наконец, во мне, будто только того и ждал, нашел русского собеседника.

Когда же изрядно разговорив и растопив меня, Марко узнал, что я родом из Астрахани... Тогда-то и случилось нечто непредвиденное.

"Такого не бывает", - говорится в равной степени про что-то из ряда вон выходящее, как и про сверхбанальное. Про какой-нибудь отработанный троп бульварщины, паралитературы. Тем не менее это было разом то самое. На грани, как говорится, фола.

Из своего портфеля Марко Луккези вытащил, аккуратно надписал и подарил мне вышедшую в Рио-де-Жанецйро под его как переводчика и составителя книгу на португальском языке - "Стихи Хлебникова".

Было от чего остолбенеть! Получить в Италии от первого в жизни бразильца авторскую книгу переводов сложнейшего русского поэта ХХ века, непереводимого более, чем любой другой гений стиха. Стихотворного мэтра, в присутствии которого даже хулиган Маяковский со своим записным брэндом - публичным хамством, - робел и тушевался, почитая его за учителя. А если и говорить по чести, то набившая оскомину и совершенно необоснованная по удельному поэтическому весу двойчатка "Маяковский и Есенин" должна давно быть ревизована в "Хлебников и Маяковский", тогда как Есенин справедливо довольствовался бы парой с Клюевым. Но это так, к слову...

Книга от Марко Луккези была любовно издана, с репродукцией Казимира Малевича на обложке, с разнообразной иконографией в корпусе, но, главное - с двуязычными текстами, по-русски и по-португальски. По незнанию последнего я не взял бы на себя смелость судить о достоинствах самих переводов, но могу свидетельствовать о выверенности отобранных к переводам текстов. Силовое поле Хлебникова, энергетика поэта, бесспорно, сопряглись с усилиями переводчика-составителя книги. Впрочем, авторство Марко Луккези этим не исчерпывалось - он был и автором обстоятельной вступительной статьи к хлебниковским стихам, им же и откомментированных в своде примечаний. Да, мне было чему поразиться до немоты в окрестностях Виллы Манин!

В ответ на мой собственный иначе не назовешь - столбняк! - виновник эффекта вправе был рассчитывать и, наверняка, надеялся на какой - никакой мой собственный "хлебниковский" мемуар. По волнам, так сказать, моей памяти, как- никак - по Астрахани - земляки. Пауза однако ж выходила затяжной, едва ли не мхатовской. Но не предумышленной, а, видит Бог, от растерянности. Пауза, комплиментами в адрес дарителя и благодарностями за подарок не заполняемая.

Да и что я мог рассказать в Италии бразильцу Марко Луккези про Велимира Хлебникова в Астрахани?

А что бы я мог рассказать самому себе про это?

О том, что улица с именем Председателя Земного Шара впервые обозначилась у него на родине - и то на время, - вытеснив название улицы П-го Интернационала как оппортунистического? Времена, по меткому ахматовскому словцу, были вегетарианские - стояло бабье лето хрущевской оттепели. Я работал доставщиком телеграмм на Центральном узле связи, улицы у меня срывались с языка, как оторванные подметки. Я даже знал про улицу Марины Расковой, на которой стояла тройка покосившихся домов. Просвещенные астраханцы, регулярно читавшие "Огонёк", со знанием дела называли ее красавицей. Несколькими годами не менее сведущие москвичи рассказывали, что при виде генсека красавица-летчица, сталинская соколица, начинала рыдать что твоя кликуша, и это не могло не импонировать отцу народов.

Как бы там ни было, но заместо П-го Интернационала улица Велемира Хлебникова продержалась недолго, ставши вскоре улицей Наташи Кучуевской - наступала эпоха Брежнева, и лирические паузы одна за другой снимались с повестки дня.

Вторично имя Хлебникова на астраханских уличных табличках заместило Березовский переулок, старой Астрахани известный исключительно своими Столяровыми банями. А случилось это в 100-летний юбилей со дня рождения поэта, широко отмечавшийся в Москве и в мире и совпавший с началом перестройки.

Или сподручней было рассказать Марко Луккези, что все 11-ть лет советской школы даже той самой вегетарианской эпохи ни в одном из учебников страны имя Хлебникова не было помянуто и петитом. Куда легче нам было услышать и даже прочесть какого ни на есть Эса де Кейроша, но только не Председателя Земного Шара родных кровей.

Что нам было с того, что к его имени с заслуженным пиететом без малого весь ХХ век относился весь просвещенный мир. У нас в советскую пору Хлебникова издавали более чем дозированно - раз в четверть века, по сборнику на два с половиной поколения. А в постсоветскую эпоху в Астраханском медицинском институте доныне феномен Хлебникова преподносится студентам как клинический случай.

Впрочем, все эти аксиомы, хорошо известные нам, были бы, боюсь, мало интересны моему бразильскому другу. Зато - вот, вспомнил! - что я мог бы рассказать Марко, так это о собственном хлебниковском соседстве, соседстве случайном, не ведомом даже мне самому.

Родившись и прожив первую дюжину лет на улице Свердлова (так и не ставшей доныне Большой Демидовской), я живо помню военкомат напротив нашего дома и его парадной, а над этим военкоматом к очередной годовщине советской революции горел кумачом транспарант с цифрами - ХХХ... Далее я путался, будучи не шибко силен в римской цифровой символике. Со временем школяру далась эта нехитрая наука.

Но вот чего школяр тогда не постиг и долго еще не мог постичь так это, что за военкоматом, если пройти несколько домов и пересечь ведущую к ломбарду улочку с именем очередного революционера или его предтечи, чуть ли не Шелгунова (кто его сейчас помнит и, главное, которого из двух?), но не доходя до проходного двора на Красную Набережную, в череде других купеческих домов стоял дом особенный - фамильный, хлебниковский. Впрочем, не зная самого Хлебникова, нашей дворовой братии дозволено было не ведать и его пенатов.

Дом стоял и молча взирал на нашу беготню вкруговушку - вокруг сызмальства родных кварталов, беготню несмышленых мальцов советского замеса. Дом взирал не только и не столько на нас. Им была прожита - вживе - вся эта паранойя беспамятства, когда принцип не помнящих родства иванов получил в отечестве права государственности.

Фамильный хлебниковский дом молча взирал на всю нашу суету, наши праздники и будни, на красные и черные листки нашего календаря. Мы не знали того и не ведали, что они станут, нет, не досками, но уже вехами будущей судьбы. А дом знал, он всё ведал опричь нас самих.

...Моя пауза умолчания явно грозила перерасти рамки приличия. На невысказанные вопросы собеседника ответить мне было, по сути, нечем. Нас выручил фамильный хлебниковский дом.

Да, именно в нем, Марко, пока ты родился, выучил у себя в Бразилии несчетное количество иностранных языков, взял перевести и издал билингвэ нашего Хлебникова (которого, наконец-то, начали издавать и на родине последние лет двадцать), в Астрахани, Марко, силами и усилиями энтузиастов - бессеребреников в городе предков поэта и в доме его родителей был организован научно-мемориальный музей его имени. Им руководит Александр Александрович Мамаев, который уже в мою бытность доставщиком телеграмм собирал вокруг себя старшеклассников с искрой божьей и рассказывал им про французский символизм, читая в оригинале Бодлера, Верлена и Рембо.

Этот скромный музей способен потрясти не только своей аутентичностью, строгость. И собранностью экспозиции, но и тем, что там тебе никто не помешает - ни молчать, ни раздумывать. Многие немало бы отдали за то, чтобы побродить в одиночку по Лувру. Здесь это возможно.

Когда-то, еще до войны, в 30-е годы, наш писатель и замечательный человек Константин Паустовский посетил Астраханскую картинную галерею, которая располагается на той же улице Свердлова и филиалом которой является Музей Хлебникова. Паустовский описал свои впечатления в одной из книг, задаваясь вопросом - "Кому все это здесь нужно?..".

А вот ты знаешь, Марко, как ни парадоксально, но нужно. Живая тишина хлебниковского дома даст тебе требуемую сосредоточенность, то погружение в истоки, без которых сопричастность Хлбеникову немыслима.

В музее работают, Марко, искренне преданные поэту люди. Как водится, работают за гроши, не дожидаясь от государства ни заработной платы, ни компенсации за свой подвижнический труд, ведь за любовь у нас не платят. Но музей стоит стенами сохранившегося и сохранного дома, а также преданностью этих людей Хлебникову.

Мне и не стоило уговаривать собеседника прислать в Астрахань, в Музей Хлебникова свою книгу - первую бразильскую книгу переводов поэта в его фондах. Марко Луккези из Рио-де-Жанейро прислал ее незамедлительно, сочтя за высокую честь это сделать.

 

АША УЛИЦА" № 93 (8) август 2007


Юрий Кувалдин: "Всё физиологическое должно остаться за кадром"

Вторник, 18 Октября 2011 г. 09:52 + в цитатник

Юрий Кувалдин родился 19 ноября 1946 года прямо в литературу в «Славянском базаре» рядом с первопечатником Иваном Федоровым. Написал десять томов художественных произведений, создал свое издательство «Книжный сад», основал свой ежемесячный литературный журнал «Наша улица», создал свою литературную школу, свою Литературу.

Юрий Кувалдин

ЗА КАДРОМ

эссе

Каждый большой художник нарисует любую ситуацию без ножей и пистолетов. За сценой где-нибудь стреляются. Антон Чехов об этом говорил постоянно. Или Федор Достоевский, коль на то пошло, даст убийство крупным планом, но из которого вытечет целая философия психоанализа, родившая Зигмунда Фрейда и Фридриха Ницше. А то, что ты ешь кровавый ростбиф, - о происхождении его никто не должен знать. Литература - высокий, классический жанр. Это в кино бездарные режиссеры распоясались под диктатом кассы. Даже уважаемый Николай Досталь в многосерийном фильме «Раскол» насажал столько нехудожественных приемов, что показал себя человеком без вкуса. У него там рубят в кадре головы, сжигают на костре. Бесконечное количество беспомощных иллюстративных, протокольных серий, в которых нет ни одного художественного кадра. Андрею Тарковскому хватило одного «Андрея Рублева», чтобы художественными средствами показать дикую Русь, выросшую из татарства, основавшую свою столицу в татарском городе Москов, что означает Мечеть. Николая Досталя пока в моих глазах спасает один фильм - «Облако рай», - сделанный поэтически, спонтанно, от всей души, с песней Андрея Жигалова:

Hа небе облако-рай, пойди его угадай,
Hайти, узнать и понять невозможно,
Какого цвета и где, скажи пожалуйста мне?
Скорее ты там, где сыскать невозможно.
А я от мысли дрожу, что никогда не найду.
Хочу забыть, убежать, закрутиться.

Где ты, где ты, облако-рай?
Листья надежды мои не роняй.

Тоской и грустью лечусь,
Душой на небо я рвусь.
В густом тумане ищу свое счастье.
Быть может, кто-то когда
Мне вдруг откроет глаза,
Увижу его сквозь ненастье.
Hо нет его, и опять
Не устаю повторять,
Живя надеждой о встрече с тобою...

Где ты, где ты, облако-рай?
Листья надежды мои не роняй.

Но и «Облако рай» Николай Досталь хотел смазать продолжением, но не удалось. «Облако рай» остается, а продолжение я выбрасываю в помойный бак. Иногда не хочешь думать о каком-то предмете, отгоняешь от себя мысль о нём, но эта мысль совершенно спонтанно выскакивает у тебя с кончика перка при работе над новым произведением. И в этом случае нужен жесткий контроль над собой: не писать об истязаниях детей, об убийстве животных, совершаемых так называемыми охотниками, которых я всеми фибрами души ненавижу, об этих рыбаках, вытаскивающих крючки из губ беззащитных живых рыб. Всё физиологическое должно остаться за кадром.

 

 

слушать в исполнении андрея жигалова "облако рай"

"Наша улица” №143 (10) октябрь 2011


ЧИСТЫЕ ПРУДЫ ЮРИЯ КУВАЛДИНА

Понедельник, 17 Октября 2011 г. 11:38 + в цитатник

Юрий Кувалдин родился 19 ноября 1946 года прямо в литературу в «Славянском базаре» рядом с первопечатником Иваном Федоровым. Написал десять томов художественных произведений, создал свое издательство «Книжный сад», основал свой ежемесячный литературный журнал «Наша улица», создал свою литературную школу, свою Литературу.

Юрий Кувалдин

ЧИСТЫ ПРУДЫ

эссе


На снимке: Чистопрудный бульвар, дом 8, где размещалось издательство "Московский рабочий"

Центром издательского бума в перестройку было издательство «Московский рабочий», на Чистопрудном бульваре в доме 8. Этот дом был центром московской прессы, куда я юношей приносил свои материалы, и где сидели «Вечерка», «Комсомолец», «Московская правда» и областная «Ленинское знамя». Потом газетам построили комплекс на Пресне. Так вот, в «Рабочем» сидел замечательный эрудит и редактор Женя Ефимов, создавший журнал «Горизонт», тоненький, на скрепках, но мощный по антисоветской и художественной направленности. Там и я публиковался, и Колю Недбайло, художника, стал раскручивать. Женя Ефимов дружил с Лидией Чуковской, печатал её, и решил издать книгу. Крутился, крутился, и ничего не получалось, пока не сказал мне об этом. Я буквально за месяц вытолкнул это издание, «Процесс исключения», тиражом в 100 тысяч экземпляров. Позже Евгений Ефимов в «Книжном обозрении написал: «Через некоторое время все эти "открытые письма", были переизданы (уже без купюр) в составе большой книги Лидии Чуковской "Процесс исключения". Кроме них туда вошли обе повести и очерк литературных нравов, давший книге заглавие. Напечатать очерк хотели многие журналы. В.А.Каверин попросил для второго выпуска альманаха "Весть" - и получил. Вскоре Вениамин Александрович умер, а у его преемников не достало ни сил, ни средств продолжить издание. Но и расстаться с рукописью они не хотели. А Лидия Корнеевна хранила обещание, данное Каверину. Время шло. И решено было, как компромисс, выпустить "Процесс" в составе своеобразного "избранного". "Горизонт" объединился с только что созданной тогда Международной ассоциацией деятелей культуры "Новое время" и приступил к подготовке. Был период жесточайшего дефицита бумаги (Лидия Корнеевна грустно шутила: "Это - нет бумаги - я слышу с детства"). Но к изданию подключился писатель Юрий Кувалдин, человек очень энергичный, и скоро все нашлось. Сигнальные экземпляры поспели ко дню вручения Лидии Чуковской премии движения "Апрель" имени Сахарова - "За гражданское мужество"…»
К когда я пишу эти строки, Александр Городницкий поёт в моём компьютере:

Все, что будет со мной, знаю я наперед,
Не ищу я себе провожатых.
А на Чистых прудах лебедь белый плывет,
Отвлекая вагоновожатых.

На бульварных скамейках галдит малышня,
На бульварных скамейках - разлуки.
Ты забудь про меня, ты забудь про меня,
Не заламывай тонкие руки.

И я смеюсь пузырем на осеннем дожде,
Надо мной - городское движенье.
А всё круги по воде, все круги по воде
Разгоняют мое отраженье.

Всё, чем стал я на этой земле знаменит, -
Темень губ твоих, горестно сжатых...
А на Чистых прудах лед коньками звенит,
Отвлекая вагоновожатых.

Я с превеликим удовольствием вспоминаю то время, когда я – первый частный издатель в СССР – издавал книгу за книгой, работал с утра до ночи, как вол, и не уставал, работал один, я волк одиночка, издавал то, что хотел, потому что мы уничтожили на своем пути и цензуру… и сами государственные издательства. Мы открыли прямой путь в типографию авторам. Издавайте, что хотите. Копите деньги и несите в типографию. Творческий дух из дома 8 на Чистопрудном бульваре давно выветрился, там сидят какие-то фирмы и корпорации.

 

слушать в исполнении александра городницкого "чистые пруды"

 

"Наша улица” №143 (10) октябрь 2011


Гроза ушла на восток

Воскресенье, 16 Октября 2011 г. 10:03 + в цитатник

Салахитдин Омирдинович Муминов родился 7 марта 1963 года в городе Джамбуле (Казахстан). Окончил филологический факультет Джамбулского педагогического института. Преподаватель русской литературы, кандидат педагогических наук, доцент. Автор литературоведческих и творческих работ, опубликованных в журналах и газетах России, Казахстана, Узбекистана и Кыргызстана. В “Нашей улице” публикуется с №139 (6) июнь 2011.

Салахитдин Муминов

ГРОЗА В ИЮЛЕ

рассказ

 

Деликатно почихивая, старичком немощно брёл автобус. Грубо покрикивая на него звонкими сигналами, торжествующе улыбаясь сияющими щеками полированных боков, мчались новые авто. Из сигары трубы фосфорного завода медленно тянулся столб ядовитого дыма. Небо заслонилось ладонью светлого облака от горячего солнца. Асфальт корчился под колесами тяжелых грузовиков.
Лето плотно укутало город ватным одеялом жары. Улица истерично рыдала многоголосым шумом. Грустным осликом сонно семенило время. Часы словно застыли на месте. Скорее бы вечер, который принесет столь желанную прохладу. Слабый ветер гладил лица прохожих горячими потными руками. «Когда же дождь?» – город тянул к белому небу вопросительные знаки подъемных кранов.
Природа услышала мольбу. Черной медведицей с запада осторожно выглянула грозовая туча. Зеленые губы деревьев радостно зашептали что-то. Все вокруг замерло. Скоро медведица обняла все небо и добродушно зарычала.
Началась летняя гроза. Гроза с грохотом вбивала в землю желтые гвозди молний. Гребень дождя причесывал буйные лохмы парка. Дома благодарно блестели промытыми синими глазами.
Гроза ушла на восток. В воздухе пахнет озоном и счастьем. Лето. Июль. Скоро вечер.

 

Тараз (бывший Джамбул), Казахстан

 

 

“Наша улица” №143 (10) октябрь 2011


Другие мои стихи спешат, толкаются и лезут мне в голову, как люди в вагон метро

Суббота, 15 Октября 2011 г. 00:22 + в цитатник

Платон Беседин публиковался в журналах и газетах, среди которых «Крещатик», «Зарубежные задворки», «Флорида», «Новая реальность», «Литературная газета» и др., в сборниках прозы и литературных альманахах (Россия, Украина, Германия, США). В "Нашей улице" публикуется с №139 (6) июнь 2011

Платон Беседин

ВСЕ ВЕЛИКИЕ ПОЭТЫ

рассказ

 

Я никогда прежде не видел писателей,
и они казались мне несколько странными
и даже какими-то ненастоящими.

С. Моэм «Луна и грош»

 

1.

Все великие поэты в сборе. Я верховожу.
Местечко, конечно, не шик-блеск-красота, но вполне себе приличное кафе. Говорят, что его держит жена Мити Кузнецова. На это, кстати, и живут. Пока Митя пишет свои нетленки, ожидая серьёзного контракта с издательством. Пишет, надо сказать, исправно. Вот уже двадцать лет. Это примечание для тех, кто спрашивает, для чего Мите жена, если он никак не пройдёт маршем по Москве.
Мне быть сегодня конферансье. Объявляю первое выступление вечера:
- Анастасия Тимофеева.
Анастасия выходит на сцену чётким солдатским шагом. Поправляет галстук, широко расставляет ноги и начинает читать стихи хриплым мужским голосом.

Нектар любви! Твои поганые ресницы
Очаровали навека. Моя ты, сука-проводница…

Тимофеева заканчивает оду железнодорожной любви, и раздаются жиденькие хлопки. Надо сказать, Тимофеевой безбожно завидуют. Ещё бы: у неё три литературных премии и четыре изданных сборника стихов. Сплетничают, что ради одной премии ей даже пришлось переспать с председателем жюри. Глядя на мужеподобную Тимофееву, верится в это с трудом, но о вкусах не спорят.
Тем временем на сцену взбирается Зинаида Аскольдовна Веббер. Осёдлывает высокий барный стул. На ней, как всегда, широкополая красная шляпа. Собственно, на этом её гардероб ограничивается. Стихи для Зинаиды Аскольдовны - фон. Главное - её эротик-шоу. Лет тридцать назад оно выглядело ещё ничего, но сейчас зрелище не для слабонервных.

Пупсик мой сладкий,
Как сок убиенных детей,
Твои душонки падки
До неги бархатных плетей.

Тут Зинаида Аскольдовна, впадая в экстаз, пытается повторить знаменитое движение Шэрон Стоун из «Основного инстинкта», но годы уже не те, и её скрючивает. Под злобные смешки она, сгорбившись, покидает сцену.
- Дотрахалась!
Выкрик принадлежит поэтессе Потаповой, толстой краснолицей бабе, пахнущей рыбой. Потапова давняя ненавистница и соперница Зинаиды Аскольдовны. Соперничество их идёт ещё с советских времён, когда обе они заседали в Президиуме Союза Писателей, ездили на курорты и собачились за мужиков. Виной тому зависть, но вот какая: бабская или профессиональная – сказать сложно.
Зинаиду Аскольдовну мне по-человечески жаль. Помню её пьяный монолог: «Публикации, премии, а что в итоге? Корешки книг да последствия венерических…». Сколько таких, возложивших себя на ложе, а после на алтарь литературы?
Я так крепко задумываюсь о поэтических судьбах, что забываю объявить следующих выступающих, впрочем, приглашения им не надо.
Глаголет, брызжа слюной, патлатый Антон Козырев, лауреат какой-то там премии. Величина! Колотит себя в грудь, трясёт головою, и перхоть крупными белыми хлопьями падает с его сальных нечёсаных волос. Его просят заткнуться, но он либо увлечён, либо не понимает, потому что читает он на украинской мове, а просят его по-русски. Он брызжет:

З вашого дозволу,
Я буду німим,
Щоб викладати
Те, що створено сліпим,
Коли він звав небеса,
Побачив
Довгі, іржаві ліса.
Все ясно:
Сила ерекції
Більше не дорівнює
Якості селекції.

Я всё же усмиряю Козырева и приглашаю на сцену Фёдора Незабудкина. Его не просто издают, а издают за чужой счёт. Есть слушок, что ещё и покупают.
Незабудкин приглаживает восковую плешь, где, по его предположению, колосится пышная шевелюра, и начинает, сильно картавя. Пишет он на двух языках. Чтобы наверняка: и нашим, и вашим. Стихи у него гениальные. Во всяком случае, так говорят.
Читает стихи он всегда с улыбкой, броской, как свежий шрам. Улыбка его чрезвычайно ехидная, из серии «Хер вы что поймёте!». Да и не всем дано. Ведь не зря Незабудкин велик! Сам Пестиков его заметил и, забухав, благословил. Пестиков, кстати, тоже здесь: как всегда дремлет в первом ряду.

в душе фибры натянуты венами
если хочешь - прыгай
в рай то есть на хер
перестань марать гавном стены
а я брошу грызть сахар
нам пора расстаться

После Незабудкина выступают провинциальные поэты, исключительно лауреаты премий и конкурсов. Например, у Саши Сукнова – «Виноградная лоза» Третьих Бахчисарайских чтений, Петя Молочай – лауреат Международного фестиваляв Бердянске «Вопль на лужайке-2010», Лесь Костюк – лауреат «Еврейской премии». Куда ни плюнь, - Козырев, правда, всех уже оплевал, - одни лауреаты. Премий нынче, слава Богу, на всех хватает. У каждого лито своя премия. Как писал Сукнов, «где три поэта собраны во имя литро, там создано будет очередное лито».
Великих провинциалов много. Все они пасутся на веб-кладбищах текстов и периодически выезжают на фестивали. А когда выезжают, то, спев отходную печени, с порога заявляют о своём величии. Сомневаться в этом не приходится, ибо если гении тщеславны, то гениальности в провинциалах - за год не съешь.
Каждое выступление для них – явление миру мессии. Поэтому стараются они - будь здоров. Одни корчатся в судорогах, другие режут вены, третьи ссут на карбид.
Самое яркое шоу утатуированного Дамира Максимова. В прошлый раз он, правда, переборщил. Не все поняли его месседж с разбрасыванием искусственных фекалий. Москвич Синяков, например, по пьяни решил, что в него мечут натур-продукт, а потому в отместку наклал в пакет и вывалил его содержимое на обидчика.
Сегодня Максимов скромнее, хотя номер с четвертованием кролика не затерялся бы и на концерте Мэрилина Мэнсона. Он держит его за уши и сипит:

Поэт в России больше, чем поэт!
Он благодарен даже за минет…

От провинциалов всегда устаёшь особенно сильно, - уж больно стараются! – поэтому, объявляя заключительное выступление, я выдаю из подсознания:
- Понимаю, что все устали от стихов, но сейчас прошу сконцентрироваться… Михаил Конев, дамы и господа!
Аплодисменты в зале раздаются приличные. Конева уважают, потому что не уважать себе дороже: ведь он не просто поэт, а ещё и издатель. Хорошие отношения с ним – возможность публикации. Дружба – её гарантия.
Правда, сдружиться с Коневым не так просто: человек он серьёзный, деловой, держится всегда сам по себе, как павлин, попавший в курятник. К лести равнодушен, к взяткам глух. Цену себе знает. К извечным «ах, какой вы, Михаил Алексеевич, гениальный, светоч вы наш» и «читали давеча ваш журнал – восхитительно» привык. Послать на хер, который он считает метафизическим стержнем своей поэзии, – для него любимое дело.
У меня лично Конев вызывает подозрения. Поэт и бизнесмен в одном лице – смесь сомнительная, взаимоисключающая. Цитируя Максимова, «служить и Богу, и мамоне, как в рай вскочить на дохлом пони…»
Конев раскрывает книгу своих стихов и начинает читать. Он с привычным пафосом озвучивает первую строчку, когда у кого-то в зале звонит телефон. Конев замолкает, сверлит присутствующих взглядом глубоко посаженных глаз и постулирует:
- Быдло!
Звонок, наконец, отключают, но поздно. Конев, которого так ждали, уходит со сцены, послав всех на стержень своей поэзии.
Мне не остаётся ничего другого, как объявить официальную часть закрытой.

 

2.

Перед фуршетом я успеваю переодеться. После чего возвращаюсь в кафе. У входа тусуется молодёжь: начинающие авторы, слушатели, любопытные – все те, у кого нет аккредитации и денег на вход. Тут можно легко снять девочку, прикинувшись поэтическим небожителем. Остались ещё те, кто течёт на великих поэтов, а не на медийных героев. Хотя всё чаще, как у Макаревича: «Это раньше птичек манило искусство, теперь они всё чаще там, где капуста…»
Захожу в кафе. От единения с белоснежными скатертями и запотевшей водкой меня разделяет вельветовый колобок. Он мямлит, протягивая билетик и ручку:
- Подпишите, пожалуйста.
- Автографы ставлю только на своих книгах.
И уже про себя добавляю: «А их ты хрен найдёшь!».
- Извините.
- Прежде, чем подходить к поэту с дурными просьбами, подумайте сто раз, - нравоучительно говорю я.
Колобок окончательно теряется, превращаясь в мякиш, но он прорвался ко мне не один, а с белобрысой дамочкой в кожаной юбке. В ней куда больше решимости. Она заискивающе начинает:
- Юрий, мы большие поклонники вашего творчества… - Ладно уж, сказки рассказывать, думаю я. Где ты его нашла, моё творчество? Но она продолжает лить елей. - Что вы, великий поэт, могли бы посоветовать начинающему автору?
С этого и надо было начинать. Я приглаживаю бороду и отвечаю:
- Писать, милочка, писать и ещё раз писать! Другого рецепта не существует!
Приятно говорить подобные банальности с умным видом, а вот слушать их – другое дело. Сам проверял. Колобок и юбка ретируются.
Правда, до водки я всё же не добираюсь. Простатит берёт своё. Бегу в туалет, увиливая от слюнявых лобзаний с великими поэтами.
Отливаю, глядя, как блюёт в белоснежное биде великий Пестиков. Его придерживает за плечо Синяков, который сам вдребезги пьян, но мысль о столь интимном единении с легендой держит его на ногах. У кабинки, нервно теребя длинные кудри, просится зайти внутрь Митя Кузнецов. Изнутри слышится отчётливое:
- Отъебись!
Голос, кажется, принадлежит Максимову. Митя визжит в ответ:
- О рецензии не проси! Не напишу!
Наконец, усаживаюсь за отведённый мне столик. Первым делом выпиваю. Слава Богу, успел, потому что меня вновь отвлекают:
- Юрий, можно к вам присядет красивая девушка? - Это уже интереснее. Я киваю и сразу же предлагаю водки. Она морщится. - Нет, спасибо, я не пью. - Значит, не поэтесса. - Хотела бы с вами пообщаться. Я литературный секретарь молодого автора…
Опять - двадцать пять! Откуда же они берутся: эти девочки-припевочки, эти мальчики-одуванчики? Литераторы, мать их!
Не обращая внимания на собеседницу, я наливаю себе водки и выпиваю. А она всё говорит, хлопая длинными ресницами, рассказывает мне о своём доморощенном таланте. Сколько можно? На-до-е-ло!
Мне, если честно, насрать на то, как тяжело пробиться в ваших мухосрансках и зажопинсках. Насрать, в каких маргинальных журналах публиковался автор. И на его лонг, ультралонг, анлимитлонг листы премий мне тоже насрать. Своих проблем хватает.
Кто ты там говоришь? Литературный секретарь? Ну, мне-то не ври, ладно? Ты обычная среднестатистическая жена среднестатистического автора. Бросай его! Найди себе менеджера, бандита, чиновника – кого угодно, но только не поэта.
Что он? Талант? Да таких талантов в интернете жопой жри, а все великие поэты здесь. В этом убогом кафе. Он есть? То-то же – нет его! Потому что невеликий! Ты водку пьёшь? А, точно не пьёшь! Я пью!
Что тебе опять? Совет дать? Ха! Совет…
Писать и ещё раз писать! Знаю, было уже! Впрочем, ладно чего уж тут? Совет мой такой: занеси бабки правильным людям, а они уже всё сделают: и премии, и журналы, и книгу, и продвижение. Я могу рецензию написать. Контент сейчас на хер никому не нужен! Автор продаётся – не текст…
Водку будешь? А, я один выпью. Мне не привыкать.
Девочка с большими карими глазами уходит, выклянчив мой электронный адрес. Вместе с ней уходит бутылка водки и отличное настроение.
Ко мне подсаживаются пьяные Пестиков и Синяков. Бурно жестикулируя, орошая всё вокруг слюной, они говорят об эстетике.
- Эстетика, mon cher ami, - это созерцание божьего дыхания в каждом проявлении этого мира. То ангельское пение, которое можно услышать лишь сердцем… - вещает Пестиков, потирая рыжую бороду. На ней в софитах поблёскивают блевотные капельки.
От диссонанса капель и бесед об эстетике меня вдруг самого начинает подташнивать. Я вываливаюсь на свежий воздух. Проветриться.
Прямо у входа ожесточённо спорят Сукнов и Костюк. Первый доказывает второму, что литература сегодня безвозвратно ушла в подполье:
- Подобно тому, как после распятия Христа апостолы пошли по миру, дабы нести горстке избранных благую весть, так и мы, поэты, должны взывать к сердцам, ибо литература уже распята торгашами. Сегодня мы тонем в море информации, а корабль спасённых - это поэзия. Наша аудитория – избранные в пустынях, пещерах и каменоломнях. Апостолы несли миру слово, и мы идём с тем же…
- Так тебя не издали? – по-украински перебивает его Костюк.
- Ты меня слушаешь или как? – негодует Сукнов. - Изданная книга – акт примирения с этим бездушным миром.
- Обратись к Мышкину, в Питер, - вновь перебивает его Костюк. – За нормальные деньги сделает тебе книгу. Обещает тираж в тысячу, но печатает меньше. Книга у него – не статус, но лучше, чем ничего. А там, может, заметят. Хотя в России своих поэтов хватает, а здесь русскоязычные авторы – чужие. Поэтому и говорю – пиши на украинском.
- О чём ты, Лесь? Это как иметь две души, - Сукнов осекается. – Впрочем, дай контакты Мышкина.
Я отхожу от них, чтобы не быть вовлечённым в дискуссию. Вижу, как Митя Кузнецов, пошлёпывая Максимова по заднице, усаживается с ним в такси.
Чуть вдалеке Зинаида Аскольдовна Веббер пытается обнять бледного молодого парня. Он отбивает её старческие, похожие на ветки дерева, руки, но она не отстаёт. До меня долетают обрывки фраз:
- Я знаю… у меня опыт… опыт лучше молодости…
Моя тошнота усиливается, трансформируясь из сартровской в физиологическую, и я выблёвываю фуршетную закуску под ближайший куст. Вместе с рвотной массой наружу вываливаются все ощущения этого поэтического вечера. Моё нутро очищается не только физически, но и метафизически. Остаётся полая рана, похожая на ту, что образуется, когданаружу выходит гнойный стержень фурункула. Я утираю губы влажной салфеткой.
За мной наблюдает Тимофеева, пронзая глазами-буравчиками. На её лице, похожем на мордочку Рики-Тики-Тави, читается презрение.
- Дура, - говорю я.
- Что, прости?
Я хочу сказать «извини», но вместо этого вдруг бью её лбом в лицо. Разбиваю нос. Из её правой ноздри течёт кровь. Тимофеева вскрикивает и бежит прочь.

 

3.

Я один. Все великие поэты ушли. Осталось лишь послевкусие от встречи с ними. Словно утренняя тяжесть после обильного ночного застолья. Кровь – уже не ртуть, а застывший свинец. Не бурлит – испаряется ядом.
Я замер, воздвигнув памятник себе нерукотворный. Только ходить к нему некому. Я брошенное всеми изваяние. Одно из тех, что заполонило долину идолов. Их здесь много, а вот тех, кто хотел бы поклоняться им, почти нет.
Я делаю первый шаг. Потом второй, третий. Двигаюсь медленно, но двигаюсь наверняка, чувствуя, как нагревается моё свинцовое нутро. Я бегу!
На ум приходят мои самые первые строки. Незатейливые, но безумно родные:

Если там есть Бог, то свой знает шесток,
Ведь так же, как мы, Он всегда одинок.
Бог ищет друзей, лепя их из глины,
И горько плачет, глядя им в спины…

Другие мои стихи спешат, толкаются и лезут мне в голову, как люди в вагон метро. Вереницы букв, складывающиеся в черновики того, что я называл жизнью. Пришло время переписать их набело. Я останавливаюсь только тогда, когда из меня прощальным хрипом вылетает последняя строчка.
Стою посреди парка. Где-то рядом вновь звучат стихи. Тихо, застенчиво. Рядом худой юноша, не замечая меня, читает девушке в очках. Плохие, банальные стихи, но она завороженно слушает, ловя каждое его слово. Мимика её лица точь-в-точь, как у него. Они словно зеркалят друг друга. И когда он заканчивает, она бросается ему на шею и шепчет пронзительное «Люблю». Он улыбается, так же застенчиво, как и читает стихи.
Стихи совсем не великого поэта.

 

Киев

 

"Наша улица” №143 (10) октябрь 2011



Поиск сообщений в kuvaldin
Страницы: 192 ..
.. 3 2 [1] Календарь