Тут конец перспективы (продолжение) |
Начало здесь
«Моя книга знаменита, а машина дорога»
Не порадовал меня и широко разрекламированный в прессе и по местному ТВ новый (тогда) сборник стихов И. А. «Русский день». (Фамилию этого поэта называть не буду, как-то неловко, поскольку он умер несколько лет назад, но статья эта была опубликована за три года до его болезни, и прочитать её он, я думаю, успел. Тем не менее решила, после некоторых колебаний, ограничиться сейчас инициалами, тем более что мне важно обозначить суть явления, а не критиковать того, кого уже нет).
Надо сказать, что два предыдущих его сборника «Жёлтая тетрадь» и «Командир Пентагона» заинтересовали меня гораздо больше (второй – уже менее, чем первый), несмотря на обилие в них сленга и ненормативной лексики. Но помимо них там было и нечто такое, что заставило меня даже позвонить ему тогда и высказать какие-то одобрительные слова. Третья книга меня разочаровала. Вместе с матом из его стихов ушло, как ни странно, и то лучшее, что в них было. Теперь они писались словно с оглядкой на некую княгиню Марью Алексеевну в лице то ли С. Кековой, то ли саратовского Союза писателей, куда, насколько я слышала, И.А. усиленно готовился. Стихи стали глаже, но бледнее, аморфнее, необязательнее что ли, казались написанными без какой-либо внутренней необходимости. И очень многое отталкивало, вызывало отторжение – большее, чем мат в прежних книгах. Прежде всего – сама личность поэта. Или его лирического героя, не суть важно. Чтобы не выглядеть предвзятой, предоставлю слово ему самому. Итак, кто же он такой, И. А.?
«Неудавшийся врач, рисовальщик, спортсмен, алкоголик, сребролюбец, деляга и рвач», «любитель денег и домашних щей», который «по привычке» измеряет время «количеством накопленных вещей». На этом самокритика заканчивается и следует сплошной панегирик: «Я поэт, я богат, знаменит», «я гладкий, ухоженный барин, меня не загонишь впросак», «человек при делах, со сложившейся судьбой, при деньгах и при карьере», словом, не какое-то там чмо, фуфло-муфло, понимаешь.
Моя книга знаменита,
а машина дорога,
голова моя обрита,
в ухе у меня серьга.
Колоритный я мужчина,
мне всего лишь 40 лет.
Я саратовский купчина,
я саратовский поэт.
Власть имущие кумиры –
все они мои друзья,
собутыльники – банкиры,
депутаты – кумовья.
Положение обязывает, и посему: «Я шут и лицедей, делец прожжённый». Его кредо
пролезать везде без мыла,
как последний прохиндей,
чтобы всё как надо было,
чтобы всё, как у людей.
Кто сказал, что это легко? «Ассенизатор и водовоз» Маяковский тут отдыхает.
Я вызнал дно всех мусорных корзин,
когда стремился из воришек в воры.
Я пробивал бетонные заборы,
я рельсы разгрызал, я пил бензин.
Шутка? Но многовато таких шуток на один сборник. Маска шута прирастает к лицу. Коробит многое: крайний эгоцентризм, цинизм, грязное отношение к женщине, которое А. культивирует.
В частном блядстве отдельных мадам...
нет каких-то невиданных драм.
* * *
Я брал что мне нужно свободно в любом околотке
и быстро учёл, что развратнее, ярче, нежней
и более падки обычные тихие тётки,
а жизнь у прохладных красавиц гораздо сложней.
А чаще всего попадались конкретные твари...
Таким поэт спуску не давал. Он предаётся ностальгическим воспоминаниям, «как из девушек делал блядей, как из женщин творил истеричек...» А нет – так не больно-то и надо: «Я не сдохну, если ты не дашь...» Лирический герой А. отнюдь не сентиментален: «Дебелая, жопастая старуха,/ когда-то ты была моя любовь». Он очень требователен к женской красоте:
Ты уже не тёлка, а корова,
у тебя живот и целлюлит.
Ты была глуха к моей мольбе
оставаться в стройности девчонки...
А посему – побоку надоевшую старуху:
Позабудет о жене толстухе
и расскажет рыжей потаскухе,
что он видел на своём веку.
А потом покатит вкривь и вкось
в бездну сексуального облома.
Да неужели же, блин, нет ему достойных? – невольно хочется воскликнуть в духе лирического героя. Нет, отчего же, встречаются. И не одна. «Таких красивых баб в Саратове штук пять».
Блядь, какие бабы на проспекте,
ни в одной столице круче нет!
Двигают шагам скользящим в такт
твёрдыми кобыльими задами...
Он и комплимент им при случае сказать может: «Ты красива, как сильная лошадь», «Ты свежа, как новая мочалка», «Как хорошо, что ты не блядь...»
Думаю, примеров достаточно. Ну а как же Пушкин, его знаменитая охальная поэма? – скажут мне сподвижники и многочисленные поклонники А. Но ведь то была шутка, и у того же Пушкина есть пленительные «Я Вас любил», «На холмах Грузии», «Что в имени тебе моём…» У А. – в это трудно поверить, но это так: ни в одном сборнике мы не встретим ни одного стихотворения о любви. О сексе, флирте, разврате, семейной ненависти, о любви других к себе («дверь мою ломают женщины России») – этого сколько угодно. Но не о любви. Это нормально для поэта?
И как меня на слове ни лови –
нет проку от божественного дара.
И все мы ждём: собака ждёт удара,
мужчины – водки, женщины – любви.
А мужчины, что, любви не ждут? Да и собаки... Любому живому существу она нужна. Любому, только не А. Какой от неё, в самом деле, прок?
Как себя ни славословь,
не видать рожна.
Безответная любовь
на... не нужна.
Нет, он, конечно, не святой, и ничто человеческое ему не чуждо.
Мне бы дать зарок суровый,
хмуро похоти грозя,
но мужчина я здоровый,
мне без баб никак нельзя.
Поэту-супермену не к лицу всякие там телячьи нежности. «Он, хватаясь за дамские груди,/ редко пользовал слово люблю». Да и дамы его сердца не отличаются тонкостью чувств: «Мата Хари идёт на меня/ с грациозностью вмазанной сучки», «Тебе небось потрахаться охота,/ да неудобно первой предложить». Такая вот «любовь». Дёшево и сердито.
Сердечная недостаточность
Пушкинские языковые «вольности» недаром были переведены в особый, низкий жанр приятельского послания, эпиграммы, простонародной стилизации, пародийной или шуточной поэмы и отделены глухой перегородкой от его лирики. С тех пор ничего не изменилось, ибо меняется поэтика, но поэзия неизменна: цинизм ей противопоказан. Да, у Бродского тоже цинизм, и «красавице платье задрав», но у него же и «Ниоткуда с любовью», и «Рождественский романс», «Горение», «Влюблённость, ты похожа на пожар...» Бродский знал, что такое страдание, и радость, и ревность, и неразделённая любовь.
Да, у Рыжего – блатной сленг и скинхедство («мы месим чурок» и т.д.), но какая боль, человечность, просветлённость в его стихах об умершей Эле – первой любви, какая жалость к жене («щёки Ирочки горчат»), которую он скоро оставит одной на этой земле, к маленькому сыну.
А что может А. противопоставить своим крутым, прикольным, скабрезным стихам? Где его неприкосновенный душевный запас, под каким камнем он его прячет? «Как мучат ненеобходимость, неотвратимость, нелюбовь», – пишет он. Нелюбовь к себе его мучит. Но сам он никого не любит, вот в чём беда. И когда он пытается что-то такое сказать о своей Элле («Ты произнеси словечко, растрави моё сердечко») – это звучит фальшиво, не вяжется с его новорусским имиджем, не идёт, как волку овечья шкура. Словом, как сказал бы Станиславский, «не верю».
Гарсиа Лорка говорил: «Я не люблю орган, лиру и флейту. Я люблю человеческий голос. Одинокий человеческий голос, истомлённый любовью». В стихах А. я не слышу этого человеческого голоса. Слышу у П. Шарова (стихи о друзьях, об отце, матери, старушке, собаке). Слышу у А. Ханьжова:
Смотрите, как, остервенясь,
я отрываю вместе с плотью,
смеюсь и втаптываю в грязь
стыда и совести лохмотья.
Моя задёрганная честь
трещит и лезется по ниткам...
Смотрите, вот я, весь как есть,
палач и жертва, смех и пытка.
В стихах А. нет драматизма, нет боли, нет жалости и любви, а то, что есть – никак не куплено «сердечных судорог ценою», как писал Баратынский. В поэзии не спрячешься за красный берет и сигару, за эффектную позу, в ней ты весь как на ладони. Цинизм и скепсис – это современно, жить с ними очень удобно, так как человек всё недооценивает, всему назначает низкую цену. Но поэта в нём это убивает. Ему грозит сердечная недостаточность, эмоциональная исчерпанность, которые способны остановить таинственный завод поэтической пружины.
Расторгуется склад. Я куплю себе новые вещи.
Поменяю «Мерса» и жене бриллиант подарю.
Отчего же тогда сердце давят железные клещи,
отчего же тогда безразлично сижу и курю?
Да всё оттого же. Хорошо ещё, что хоть «давят». Не всё, может быть, потеряно.
Я вновь удачник и гордец.
Куда от этого мне деться?
Но жаль, что где-то возле сердца
чему-то наступил...
Изредка что-то искреннее, незащищённое прорывается сквозь суперменовскую броню: «опоры хочется, опоры, на брата, дядю и отца». Но опять-таки при ближайшем рассмотрении это всего лишь эгоизм, любовь и жалость к себе, а не боль за кого-то, не желание кому-то стать опорой.
Неприятны его рисовка, позёрство, мания величия. Как в поэзии, так и в жизни. Когда он писал: «как я красиво всё заплёл, я замечательный поэт», «А. великий поэт, а поэту простится земное», «А. И. гениален», «я памятник воздвиг нерукотворный, считать по евро... тысяч на пятьсот», «и Россия по всем закоулкам будет славить меня тут и там» – это воспринималось как шутка. Сейчас, похоже, он думает и говорит об этом всерьёз: «и не вмещаюсь в мир укромный огромный я...», «великан не вмещается в правила жучьей игры...» Мания величия в натуральную величину.
«Он хочет славы, много денег...»
В послесловии к последнему сборнику А. скептически высказывается о поэтических кумирах 60-х («когда появляются стадионы, миллионные тиражи – это либо «коричневое», либо «красное». Проходили».). И посему в его стихах – «серебристый козлик Окуджава нежно блеет песенку свою». Но, «скромно оценивающий роль поэта в истории И. А.», как пишет О. Бакуткина, свою роль в ресторане «Камелот», где он проводит поэтические вечера, оценивает весьма высоко, не в пример другим:
Я здесь кажусь огромным и красивым.
Я говорю о бабах и вине.
Те, кто за дверью – писают курсивом
и выглядят как бабочки в говне.
А. высмеивает даму, которая «смотрела на себя в витрине», а ведь сам смотрится в свои стихи, вернее, в свой образ в них, как в витрину, как Куракин в женский профиль («гляжусь я в твой профиль ахматовский»). Пишет не «как перед Богом», как учил Блок, а как перед зеркалом, любуясь своей одиозной демонической фигурой. Но... «лицом к лицу лица не увидать». Вот он описывает человека, то есть себя, который идёт, заходит в рынок, долго глубокомысленно смотрит на «окровавленную сталь» мясника, а сам со стороны наблюдает за собой, как в витрине – как, мол, я смотрюсь, а? Не выгляжу ли «пижоном»? Или «неврастеником»? Похож ли на героя супербоевика? Как писал А. Кушнер, «есть поэты с фотообъективом, их самих снимающих в упор». А. явно из этих. Соблазн ощущения своего избранничества, своей исключительности – вечный соблазн, подстерегающий поэта. Тогда и простить себе можно всё «земное», всё, чего другим прощать нельзя. Всё это разъедает поэтический дар, толкает поэта к безнравственности, к прямой пошлости.
Дмитрий Пригов лет 10 назад публично продекларировал, что прежде всего поэт должен создать себе имидж, а тексты – это уже потом. Видимо, А. следует этому рецепту «классика». «Теперь он играет в байкера-аристократа, предтечу куртуазных маньеристов»,– пишет В. Л. Зайченко в предисловии к одному из сборников. Театрализация, конструирование в стихах своего образа, вечная забота о своём «лице» ведут к почти неизбежным провалам, дурновкусию, потаканию ожиданиям публики. Ахматова писала: «Молитесь на ночь, чтобы вам вдруг не проснуться знаменитым». И в другом: «Оставь, и я была, как все, и хуже всех была...»
И Пастернак о том же: «Всю жизнь я быть хотел как все...»
Тютчев никогда не относился к себе как к поэту, он жил с ощущением частного человека, пишущего стихи.
Да и Мандельштам: «Я – человек эпохи Москвошвея, взгляните,как на мне топорщится пиджак...»
Л. Гинзбург писала о нём: «Поздний Мандельштам был убеждён, что современный поэт – это не тот, кто высится над людьми или отличается, или отдаляется, и из всех типовых судеб его – самая типовая». И И. Анненский никогда не считал себя центром вселенной, пупом земли, ему чужда была гипертрофия собственной личности, и обида куклы была для него жалчей его собственной.
И А. Кушнеру свойственно сознание близости ко всему происходящему с рядовым человеком. Но А., видимо, ближе другая модель поэтического поведения – самовлюблённых Бальмонта, Брюсова и прочих «харизматических» поэтов, творящих «на публику».
У В. Ходасевича есть стихотворение «К Психее», которым очень возмущалась Цветаева. В письме к Бахраху она писала: «То, что он сам себе целует руки – мерзость». Хотя была здесь несправедлива к поэту, ведь тот писал о любви не к себе как таковому, а к себе как вместилищу некоего священного огня. Того, о котором писал Заболоцкий, а до него – Фет: «Но жаль того огня...» А. же любуется именно сосудом, то есть собой, своей персоной.
«Человек при делах, со сложившейся судьбой, при деньгах и при карьере». Поэзия тут явно лишняя, не вписывается в этот круг. «Он хочет славы, много денег,/ машину, дачу и дворец». «Кто скажет мне, что это плохо – тот сам чудила и ханжа». Я далеко не ханжа, но я скажу, что это плохо. Для поэзии плохо. Ей среди всего этого нет места. «Участвуй в разговорах о еде,/ о тонкостях рецептов старой пробы,/ усердствуй до изнеможенья, чтобы/ не плакать...» А ты плачь! На то ты и поэт. И других заставляй плакать над своей строчкой.
Все эти «разговоры о еде», умение разбираться в дорогих коньяках, в дорогих галстуках, в моделях автомобилей заменяют А. умение чувствовать, страдать, сопереживать. Его поэзия без этого как-то прекрасно обходится. Так же, как и читатель, думаю, без неё прекрасно обойдётся. Вообще стихи делятся на те, которые мы, читающие их, прижимаем к сердцу, произносим от своего имени, и те, которые поэт X или Y написал исключительно о себе и для себя. И не станет А. «великим поэтом», о чём грезит и, не стесняясь, пишет. По этим стихам это уже видно ясно. Не найдут они отклика в сердцах, как бы автор их ни «пиарил». Не тот это поэт, с которым, как писал Бродский, «можно более-менее прожить жизнь».
Купите, люди, тоненькую книжку
по 35 копеек за стишок.
Когда, в презренье к долгу и заботам,
вы соберётесь дружеским кружком –
в ряду с гитарой, чёрным анекдотом
она пойдёт под пиво с коньяком
и водкой.
Разве что. А. из тех поэтов, которых можно читать в трамвае, за обеденным столом, с друзьями за водкой и пивом.
Мои стихи понятны, как кирпич.
Мои стихи – всегда живая рана.
Все знают – я поэт из ресторана.
Я этим званьем искренне горжусь.
«Рана» – здесь явно для рифмы, слишком выбивается из общего контекста.
Сентябрь не намерен жалеть
печальных русачек.
Он зелень меняет на медь,
валютчик, красавчик.
Сентябрь – валютчик. Браво. Круто, в духе времени. Но не более того.
«Ах, что за люди, что у них внутри?..»
Читаю в предисловии В. Семенюка к сборнику А. «Командир Пентагона»: «Почему писатель должен быть одиноким, гонимым и нищим? «Я поэт, я богат, знаменит»,– пишет И. А. Лирический герой любит женщин, вино, компании, друзей, рестораны, модную одежду, курорты. В отличие от многих, умеющих мечтать, автор книги умеет на всё это зарабатывать. Поэт и деловой человек в одном лице – явление для саратовской поэзии новое». Помню, я открывала книжку с этим предисловием с некоторым предубеждением. Неужто такое возможно?
Поначалу показалось, что да. (Я даже, как уже говорила, кинулась на радостях звонить поэту, чтобы поздравить его и себя с этим открытием). Но в тех, первых книжках было много стихов из прежнего, доперестроечного времени, когда А. был ещё врачом, а не бизнесменом. И эти стихи трогали (такие, как «Последний доктор...», «Есть между нами жуткое сродство...», «Такое не придумаешь и в сказке...», «Друг другу катятся вдогонку...», «Не вор, не начальник, не воин...», «Дурной коньяк, дурной театр...»), в них была человечность и правда, сила и глубина. С каждой новой книгой их человеческое – не скажу – тепло, А. по природе своей довольно холодный человек, но – содержание - таяло, убывало, уступая место эпатажу, самовлюблённости, крутизне. И, наверное, не могло быть иначе. Поэт и бизнесмен – это несовместимые понятия. Это слова-антиподы. Тело пожирает душу. Поэзию – рынок. Не бывает буржуазного андеграунда. Не бывает сытой, самовлюблённой поэзии. Или – или. Деградация поэта в стихотворце налицо. Это плата за договор с чёртом. За душу – дьяволу. Звезду – за хлеб. Вот тебе, бабушка, и «Русский день».
«Самые проникновенные строки обращены не к любимой, а к автомобилю, – говорится в предисловии. – «Это ты, мой первый «Мерседес». Да, «Мерседес» для А. – это святое: «Отойди от машины, дурища,/ и не дам я тебе порулить». «На стёклах моего автомобиля царапины от взгляда твоего». Чувствуется, что женщины в его жизни значат намного меньше.
«Названия иномарок звучат как музыка»,– умиляется Семенюк. Но это не та музыка, как понимали её Блок, Г. Иванов, Б. Поплавский. (Вспомнился по аналогии Кушнер: «Как я прожил без автомобиля/ жизнь, без резкой смены скоростей?/ Как бездарно выбился из стиля!/ Пешеход я, господи, плебей»./
Впрочем, иногда в А. просыпается совесть: «Совестно любить автомобиль и шикарный ужин в кабаке...» Но он наступает ей на горло, как Маяковский – своей песне.
Умение зарабатывать – это хорошо, кто спорит. Но – вот беда, я смотрю на всё это с колокольни поэзии, а там видится всё несколько иначе, чем с обывательского шестка.
Вспоминается стихотворение, похожее на детскую сказку и мудрую притчу совсем еще юного Гарсиа Лорки об улитке, которая отправилась путешествовать.
В лесу она встретила муравьев, которые, ругаясь, тащили полумёртвого муравья. «За что вы его так?» – спросила улитка. Муравей отвечает: он видел звёзды. А что это такое, звёзды? Муравьи не знают, улитка тоже.
Да, муравей отвечает, –
я видел звёзды, поверьте,
я поднялся высоко,
на самый высокий тополь,
и тысячи глаз лучистых
мою темноту пронзили.
Муравьи возмущены, они видят в муравье нарушителя священных вековечных устоев. Как он посмел задирать голову? Его удел ползать по земле. Лодырь! А работать кто будет? Они заявляют муравью:
Тебя мы убьём: ленив ты
и развращён. Ты должен
трудиться, не глядя в небо.
И что же он им отвечает? Да всё то же: «Я видел звёзды!»
Муравей погибает, заплатив жизнью за мечту.
Как похож был сам Лорка на этого муравья, вечно упрекаемый родителями и педагогами, которые считали, что он должен трудиться, служить, зарабатывать деньги, быть как все...
Как похож на этого муравья любой подлинный поэт милостью Божьей! И как не похож на него А., исповедующий совсем другую жизненную философию.
Ах, что за люди, что у них внутри?
Нет, вдумайся, нет, только посмотри,
как крепко на земле они стоят,
как хорошо они ночами спят,
как ты на фоне этом слаб и сир.
...А мы с тобой, мой ангел, в этот мир
случайно заглянули по пути,
и видим – дальше некуда идти.
Ни хлеба нам не надо, ни вина,
на нас лежит великая вина,
которую нам Бог простит, любя.
Когда б душа могла простить себя...
Б. Рыжий
Наверное, А. и Рыжего посчитал бы неудачником, расписавшимся в своём полном проигрыше, да ещё подытожившим это всё петлёй. Он презирает таких хлюпиков.
Не говори о тяжести, о муке,
ведь это грех. Ты сам всему творец.
Тем более, что целы ноги, руки,
башка и жопа, яйца, наконец.
А. невдомёк, что есть другие, которым всего этого мало для полного счастья, которые не довольствуются «тьмой низких истин», которым «мало конституций», которые ищут «то, чего на земле не найти». И свой «проигрыш» они не променяют на его победу.
А вот что писал Кирилл Ковальджи по поводу таких «проигрышей»:
Проигрывает в карты
задумчивый пророк,
как жизнь кавалергарду,
спустившему курок;
проигрывает вору
трагический поэт,
оратору, танцору
и паре эполет;
проигрывает с треском
на молодой земле,
как желтый Достоевский
румяному Рабле;
но дух – победы краше,
его не побороть, –
любите проигравших,
как любит их Господь,
и знайте – рыцарь бедный,
страдающий за всех,
смеялся бы последним,
когда б в конце был смех.
«Любите проигравших, как любит их Господь»
Вспоминается ещё по этому поводу рассказ Т. Толстой «Чистый лист». Герой его – классический неудачник в представлении А. и ему подобных.
«Каждую ночь к Игнатьеву приходила тоска. Тяжёлая, смутная, с опущенной головой – печальная сиделка у безнадёжного больного. Рука в руке с тоской молчал Игнатьев; запертые в его груди, ворочались сады, моря, города, хозяином их был Игнатьев, с ним они родились, с ним были обречены раствориться в небытии.
Бедный мой мир, твой властелин поражён тоской. Жители, окрасьте небо в сумеречный цвет, сядьте на каменные пороги заброшенных домов, уроните руки, опустите головы – ваш добрый король болен».
Обычные семейные обстоятельства: больной ребёнок, замученная жена, хроническое безденежье, невозможность отрешиться от тяжёлых мыслей.
И вот друг по секрету сообщает Игнатьеву, что есть такой институт, где «это оперируют», то есть «экстрагируют» душу как источник страданий, «быстро и безболезненно». И люди выходят совершенно обновлённые. Результаты – великолепные. Необычайно обостряются мыслительные способности, растёт сила воли, «все идиотские бесплодные сомнения полностью прекращаются. Ты сразу намечаешь цель, бьёшь без промаха и хватаешь высший приз». Игнатьев долго колеблется, но всё-таки решается на операцию по удалению души ради будущего успеха.
«Краем глаза он увидел, как прильнула к окну, прощаясь, рыдая, застилая белый свет, преданная им подруга – тоска, и уже почти добровольно вдохнул пронзительный сладкий запах цветущего небытия».
Что же было потом, после?..
«Игнатьев вспомнил, зачем он здесь – так, пустяковая амбулаторная операция, надо было убрать эту – как её? – забыл слово. Ну и фиг с ней. Приятно чувствовать тупой пятачок в солнечном сплетении. Всё хорэ.
Хлопнул доктора по плечу. Крепкими пружинистыми шагами сбежал с потёртых ступеней, лихо заворачивая на площадках. Сколько дел – это ж ё-моё! И всё удастся. Игнатьев засмеялся. Солнце светит. По улицам бабцы шлёндрают. Клё-вые...» Далее – читай Трунёва и И. А.
Как тут не вспомнить мандельштамовского Ламарка?
Он сказал: довольно полнозвучья,—
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил...
Так что не всё однозначно в случае с жизненным проигрышем. А. хочет преуспеть везде – и в бизнесе, и в поэзии, к тому и к другому подходя с одинаковой меркой. Но трудно стрелять по цели из двустволки. Поэзия требует поглощения целиком. «Надо, чтоб поэт и в жизни был мастак», – как выразился некогда Маяковский. Только вот самому Маяковскому это не удалось в конечном счёте. Что-то изнутри мешало, как тому Игнатьеву из рассказа Толстой. И он же произнёс: «Надеюсь, верую, вовеки не придёт/ ко мне позорное благоразумие». Не пришло. Но это противоречие между собой и Собой – оно даром не проходит.
«Я, душу похерив, кричу о вещах, обязательных при социализме». Не так-то просто «похерить душу», когда она есть. Пастернак тогда ужаснулся:
Я знаю, Ваш путь неподделен,
но как Вас могло занести
под своды таких богаделен
на искреннем Вашем пути!
Но Маяковский хоть не ради обогащения наступал на горло своей душе, ради идеи, в которую тогда верил.
Иногда на это идут не по доброй воле, из-за вынуждающих на то обстоятельств: «Вчера свою высокую звезду, сглотнув слюну, я обменял на хлеб» (А. Мураховский). Но встречаются среди поэтов и «мастаки», жертвующие, вопреки предостережению Пастернака, «лицом ради положения». О таких писал Б. Чичибабин: «Я грех свячу тоской./ Мне жалко негодяев,/ как Алексей Толстой/и Валентин Катаев».
Перед каждым однажды неотвратимо встаёт проблема этого выбора: между прекрасным и полезным, честным и выгодным, благородным и безопасным, нравственным и бессовестным. Но у поэта, если это поэт не только на бумаге, высший смысл всегда побеждает здравый, выгоду – нечто, не имеющее сугубо материальной оценки. Умение поступать невыгодно, пренебрегать прагматизмом – одно из главных его качеств. Что им при этом движет – диктовка Бога, инстинкт поэтического самосохранения, «томленье ли по ангельскому чину иль чуточку притворства по призванью»? Не суть важно. Важно, что это так.
Должно быть, так художнику велит
всё, что молчит, печалится, болит –
не узнано, не признано, забыто.
И вот, дорожным знакам вопреки,
талантливые ищут дураки
болота слёз и тех, чья карта бита.
Р. Казакова
О. Мандельштам, «трамвайная вишенка страшной поры», тоже не знал, зачем жил, и не стеснялся признаться в этом. Смешной, жалкий, не умеющий растопить печь, не имеющий, чем заплатить за извозчика, «не созданный для тюрьмы», но вступивший тем не менее в неравную смертельную схватку с веком-волкодавом.
И Евтушенко писал о нём:
Не Маяковский с пароходным рыком,
не Пастернак в кокетливо-великом
камланье соловья из Соловков,
а Мандельштам с таким ребячьим взбрыком,
в смешном бесстрашье, петушино-диком,
узнав рябого урку по уликам,
на морду, притворившуюся ликом,
клеймо поставил на века веков.
«Он на коне, и он не падал...»
Почему я так усиленно «наезжаю» на А., еле удерживаясь в рамках темы? Против него лично я ничего не имею, мы едва знакомы. И дело не в том, что он – из другого, чуждого мне мира, с другим уставом и другими взглядами на жизнь и поэзию. В конце концов все мы разные. Существует обаяние чужого мира, не похожего на твой, «соблазн чужого», по выражению Цветаевой. Но здесь – крайний случай, когда чужое, «инакое» вызывает не интерес, не любопытство, а гадливость.
«Я тяжело раскатываю губы
в предчувствии разврата и еды».
«Вы не продажная сучка,
я не конкретный пацан».
«После кайфа идёт отходняк,
после блядства идёт омерзенье».
И не хочется мне «хлебнуть противного пойла из липкой грязной посудины» в «пропитанной перегаром и мочой пивной», в которую активно зазывает, потчуя читателя, Наталья Кублановская в предисловии к книге А. «Русский день». Ну не хочется, и всё. Противно. И другим не советую. «Ты лучше голодай, чем что попало есть», – учил Омар Хайям.
Из передачи по радио: «А в конце апреля И. А. и не менее успешный поэт и бизнесмен А. Сокульский впервые вышли на большую сцену». Поэт и бизнесмен – дикое сочетание. Чувствуете, как оно режет слух? А ведь когда-то А. писал: «Поэт должен быть неустроен, поэт должен быть одинок». Нет-нет, я вовсе не призываю его раздать всё богатство бедным и самому встать в их ряд с протянутой рукой, как в юмореске Ю. Стоянова. Пусть он там себе красуется на сцене в своём театральном прикиде и изображает из себя гения с сигарой, пусть тусуется в своём «Камелоте», командуя парадом, каждый развлекается, как может. Но поэзию как-то хочется от всего этого оградить.
«Успех, деньги, удовольствия не спасают героя книги от проблем, известных каждому, даже тем, у которых счета в банке»,– пишет Семенюк, пытаясь задобрить читателя, не любящего «богатых». Не верю я в миф о добрых богатых, которые «тоже плачут». Не плачут они никогда. Нечем. И никогда им не понять таких, как Рыжий, как Анненский, Мандельштам, они всегда будут смотреть на них с высоты своего мнимого превосходства.
Как тень, слоняюсь по квартире,
гляжу в окно или курю.
Нет никого печальней в мире –
я это точно говорю.
И вот, друзья мои, я плачу,
шепчу, целуясь с пустотой:
«Для этой жизни предназначен
не я, но кто-нибудь иной –
он сильный, стройный, он красивый,
живёт, живёт себе, как бог,
а боги всё ему простили
за то, что глуп и светлоок».
А я со скукой, с отвращеньем
мешаю в строчках боль и бред.
И нет на свете сожаленья,
и состраданья в мире нет.
Б. Рыжий
Почему люди с душой и талантом всегда ненавидят богатых и сытых? Не из зависти же. Почему так ненавидел таких Рыжий?
Он сукин сын, он грязь и падаль,
он на коне, и он не падал
в дерьмо со своего коня.
А ты всегда на ровном месте
готов споткнуться с жизнью вместе,
ковбоя даже не виня.
Ему ничего не надо от этих хозяев жизни.
Ни славы, милые, ни денег
я не хотел из ваших рук...
Любой собаке – современник,
последней падле – брат и друг.
Поплавский сознательно обрекал себя на «неуспех»: неудача для него в чём-то более музыкальна, чем удача.
«Удаваться и быть благополучным мистически неприлично»,– писал он. Музыка для него определяет гармоничность жизни. Самосохранение, борьба за успех, за популярность для него антимузыкальны. (Нечто вроде пушкинского «служенье Муз не терпит суеты».)
Его нищета добровольна, ибо «погибающий согласуется с духом музыки». Н. Берберова называла его «гениальным неудачником».
Выйди в поле, бедный горожанин.
Посиди в кафе у низкой дачи.
Насладись, как беглый каторжанин,
нищетой своей и неудачей.
Пусть за домом ласточки несутся.
Слушай тишину, смежи ресницы.
Значит, только нищие спасутся.
Значит, только нищие и птицы.
В роскошной бедности, в могучей нищете/ живи спокоен и утешен»,– вспоминается воронежский Мандельштам. «Это я, обанкротившись дочиста, уплываю в своё одиночество»,– вторит им И. Елагин. Красота поражения. Роскошь нищеты. Музыка неудачи. «Сильным и сытым» хозяевам жизни, врастающим в неё «всеми четырьмя копытами» («Аполлон Безобразов»), этого не понять.
«Мир невыносимо-деловой»
Ненавидел этот бездушный деловой мир и Иван Елагин:
Я теперь живу в комфорте,
точно взятый напрокат,
изготовленный в реторте
человеко-фабрикат,
– писал он с горькой иронией. Он не мог там жить, не мог чувствовать себя человеком.
Каждым утром, сразу после сна
я выбрасываюсь из окна
и лечу на камни мостовой
в мир невыносимо-деловой.
Привет тебе, мой современник.
Еще ты такой же, как я,
Дневной неурядицы пленник
Над рюмкой ночного питья.
Какая-то тусклая жалость
Из труб серебристых текла.
Какая-то дрянь раздевалась
На сцене ночной догола.
Картины кострами сложите
И небо забейте доской!
Не надо уже Афродите
Рождаться из пены морской.
Не всплыть ей со дна мифологий,
И пена ее не родит,
Здесь девка закинула ноги,
Тут кончился век афродит.
Я пальцами в такт барабаню,
Я в такт каблуками стучу,
Я тоже со всей этой дрянью
В какую-то яму лечу.
Его душа томилась, задыхалась, страдала от невозможности быть собой, он не мог вписаться в американскую действительность.
Послушай, я всё скажу без утайки.
Я жертва какой-то дьявольской шайки.
Послушай – что-то во мне заменя,
в меня вкрутили какие-то гайки,
что-то вмонтировали в меня.
И отключили от Божьего мира
душу мою – моего пассажира.
Послушай, я скоро прибором стану,
уже я почти что не человек,
в орбиты мне вставили по экрану,
и я уже не увижу поляну,
я не увижу звёзды и снег.
Я знаю их адские выкрутасы,
знаю, к чему это клонится всё.
Они мне сердце хотят из пластмассы
вставить и вынуть сердце моё.
И сердце не выдержало, разорвалось.
Мой театр ослепительно умер
от разрыва суфлёрской будки,
и в театре темно, как в трюме,
только скрип раздаётся жуткий.
Это я, обанкротившись дочиста,
уплываю в своё одиночество.
Наверное, поэты-бизнесмены И. А. с А. Сокульским, вышедшие «на большую сцену» Саратова, не поняли бы этих метаний. И посмеялись бы над «Завещанием» поэта:
...Этот снег, только что выпавший,
и развесёлого босяка –
вот он, нескладный, немного выпивший,
идёт, покачиваясь слегка,
февральской ночи шумящий ледник,
все фонари, что шумят в гололедицу –
тебе завещаю я, мой наследник,
тебе завещаю, моя наследница.
Был я поэт, бедняк,
бился, язык высуня.
Ценнее ценных бумаг
бумага была исписанная.
Не затевал я дел,
не заправлял финансами,
а всё-таки я владел
вот этой луной фаянсовой.
И, без копейки сиживая,
я не терял мужества:
в небе моё недвижимое
и движимое имущество.
Знал я, зубами клацая,
знал я, ремень прикручивая,
что у меня акции
самые наилучшие.
Что я, по воле дивного
случая и неслучая –
акционер правдивого,
великого и могучего.
Отстаньте с книжкой чековой,
когда я с книжкой Чехова!..
Зачем мне ваш текущий счёт?
Мой счёт неиссякаемый!
Ко мне не золото течёт,
а Пастернак с Цветаевой.
Пускай сегодня я не в счёт,
но завтра, может статься,
что и Россия зачерпнёт
от моего богатства.
Благостная утопия рыночного рая не застила глаза Борису Чичибабину.
Он – дитя времени, когда быть талантливым и одухотворённым было гораздо важнее, чем сытым и богатым. Когда же нам попытались подменить ценности, подменить жизнь, в Чичибабине взыграла бунтарская кровь и во весь голос заговорило чувство кровного родства с малыми мира сего, которых переехал рынок.
Когда-то Блока убило отсутствие воздуха. Он физически это ощущал и не мог писать стихи. Теперь то же стало происходить с нашей культурой. Концепт убивает культуру. Пришедшая к нам буржуазность – концептуальна. Отсюда – чичибабинское отрицание буржуазности:
Ещё не спала чешуя с нас,
но, всем соблазнам вопреки,
поэзия и буржуазность –
принципиальные враги.
Как мученики перед казнью,
нагие, как сама душа,
стихи обходят с неприязнью
барышника и торгаша.
Корыстолюбец небу гадок.
Гори, сияй, моя звезда!
В России бедных и богатых
я с бедняками навсегда.
«Корыстолюбец небу гадок»
Чичибабин не мог спокойно смотреть, как гибнет культура, как одна порочная мораль сменяется другой, всё подвергается уничтожению и осмеянию. Когда превыше всего ставится материальное, всё, что можно купить и продать, и люди живут в суете, в грехе, в грязи, забыв о Главном.
О дух словесности российской,
ужель навеки отмерцал ты?
А ты погнись-ка, попросись-ка:
авось уважут коммерсанты.
Тому ж, кто с детства пишет вирши
и для кого они бесценны,
ох, как не впрок все ваши биржи,
и брокеры, и бизнесмены!
Да знаю, знаю, что не выйти
нам из процесса мирового,
но так и хочется завыти,
сглотнувши матерное слово.
Ему была омерзительна буржуазность, культ буржуазности, её зацикленность на брюхе, на разврате, её жестокость и равнодушие к прочим смертным, не сумевшим завоевать место под солнцем в рыночном раю. Он раньше других понял, почуял ещё в 1991 году, что современная русская буржуазность – антихудожественна, бездуховна, способна поглотить всё вокруг, пожрать самоё себя, культуру, страну, наконец.
Животной жизни нагота
да смертный запах снеди,
как будто неба никогда
и не было на свете.
Не надо храмов на крови,
соблазном рук не пачкай.
И чад безумных не трави
американской жвачкой.
В трудах отмывшись добела
и разобравшись в проке,
Россия, будь, как ты была
при Пушкине и Блоке.
Многие ли из наших сограждан сумели и захотели услышать поэта?
Да, в неромантическое время мы живём. Деловое, трезвое, прагматичное, очень недурное в потребительском смысле, но совершенно непоэтическое. Безлюбовное, безыдеальное, и ещё ко множеству всяких «без» пытаются нас приучить. Но жива ещё душа, рвётся из тисков, сопротивляется. Но ведь не хлебом же единым, как было сказано не нами и задолго до нас. Кажется, в иные моменты просветления это понимает и сам А.:
...какой-то дьявольский подвох
в тщете прослыть дельцом и хватом.
* * *
...Впрочем, этот мир
не признаёт поэзии как дела.
Иные времена – иной кумир.
Мне незачем подыскивать словцо
к размеру поэтической триады.
Мне нужно пить бензин, ломать преграды,
грызть рельсы, пачкать мусором лицо.
* * *
Но, вспыхнув, догорит свеча.
Посмотрят небеса с укором.
И обернётся приговором
стих, прозвучавший сгоряча.
Духовная энтропия, рационализм, прагматика, цинизм... Всё это лишено перспективы: поэзия не может долго продержаться на отрицании того, на чём она, как и сама жизнь, держалась тысячелетия.
Постскриптум
Недавно мне попала в руки последняя прижизненная книга Игоря Алексеева «Трамвай живых». Это были уже совсем другие стихи, сильно отличающиеся от тех, что я резко критиковала три года назад в «Ангелах ада» («Тут конец перспективы»). Когда Лидия Гинзбург услышала стихи юного Бродского, она сказала А. Кушнеру: «Это серьёзно». Когда я прочла последние стихи И. Алексеева, я подумала этими же словами: «Это серьёзно».
...А человек засыпает, спасён,
от равновесий любви и разлуки.
Слышит он сквозь посторонние звуки:
«Спи, мой любимый, забудь обо всём».
Чувствуя прикосновенье руки,
он распадается под одеялом,
слыша: «На нас не таращится дьявол.
Это у страха глаза велики.
Здесь никого. Мы с тобою вдвоём.
И далеко беспощадное утро.
Мы не расстанемся ни на минуту.
Жили мы вместе. И вместе умрём».
Вновь тишина воцаряется, лишь
голос в ответ дребезжит, убывает:
«Ты говори, только так не бывает.
Так не бывает, как ты говоришь».
Странная перекличка этих строк с некрасовским «Баю-баю», с «Посмертным дневником» Г. Иванова, с предсмертными стихами Р. Рождественского, Б. Рыжего. Эти поэты раскрылись во всю мощь перед лицом неотвратимой смерти. «Memento mori». Но одно дело – помнить, и другое – знать. «Верующая? Нет. Знающая из опыта» (Цветаева).
Горькая усмешка на губах. Обречённость. Мужество. И отчаянный страх. Это уже совсем другой человек. Всё наносное слетело с него, и под сброшенной маской крутизны и брутальности оказался испуганный мальчик, цепляющийся за руку любимой.
Я стараюсь не ныть и не жаловаться по мелочам.
Я даже пытаюсь пореже к тебе подходить.
Я только изредка прикасаюсь к твоим плечам,
как бы проверяя, цела ли меж нами нить.
Ты можешь задерживаться насколько угодно – я пойму.
Ты можешь даже однажды совсем не прийти.
Ты знаешь, иногда мне легче быть одному.
Есть на свете маршрут, по которому нам не по пути.
Очень трогательное стихотворение, посвящённое дочке:
Я поеду в Москву и куплю тебе белую лошадь –
непременную часть из желанных тобою чудес.
Не китайскую дрянь и не то чтобы лошадь поплоше.
Лошадь именно ту, что взлетает до самых небес.
Я достану её из весёлой паковочной стружки.
Ты от радости станешь по комнате белой кружить.
Ради этих минут ты забудешь другие игрушки.
Будешь гладить ей хвост, будешь гриву ее ворошить.
А однажды, когда наш порядок нарушится шаткий.
Ты взлетишь высоко, не боясь затяжной высоты.
Я увижу тебя на пластмассовой белой лошадке.
И укроюсь дождём, чтоб меня не увидела ты.
Это уже по ту сторону... Даже если бы стихи были плохи – о них нельзя было бы судить как о всех прочих. Но стихи хороши. – Нет, это тоже не то слово. Любое слово тут не то.
Сильный мужчина. Слабый мальчик. Сочувствие и жалость сменяются уважением, восхищением, благодарностью. Но «какой ценой купил он право» стать тем, кем он стал в поэзии? Ведь от строк «но мужчина я здоровый, мне без баб никак нельзя» – до этих стихов – дистанция огромного размера. Это два разных человека. Но неужели такой ценой? Боже мой, неужели только такой ценой...
Что шмотье? Что монета в горсти?
Что понты и хмельная бравада?
Ничего человеку не надо,
Кроме тихого слова: прости…
К сорока, к сорока четырем
Боль затокала в порванной жиле.
Только смерть мы уже пережили.
Мы уже никогда не умрем.
И невольно думаешь: пусть бы он был тем, прежним – заносчивым, грубым, новым русским, гоняющим на «Мерседесе», трахающим баб, но живым, «живым и только», в самом буквальном смысле этого слова. Чтоб «смотреть на Небеса просто как на небеса».
Но я горжусь тем, что могу острить,
хотя, увы, довольно мрачновато.
Какая-то дурацкая расплата.
Да и за что, но некого спросить.
Неужели всё это было послано ему лишь затем, чтобы он понял, что главное в человеческой жизни, и стал иным? Чтобы, как сквозь негатив, проступили его подлинные черты, о которых он сам не подозревал? Это мне напомнило рассказ Т. Толстой «Чистый лист». Он всё-таки сделал эту операцию по пересадке души. Но это – смертельно.
Переход на ЖЖ:
|
Тут конец перспективы |
Начало здесь
Блатная музыка эпохи,
замысловатый матерок.
* * *
К чёрту сентиментальность.
Мы перешли черту.
Импортный дым империи
комом стоит во рту…
Нет ни любви, ни дома,
нету земли иной,
только черта излома,
откуда стекает гной.
С. Мнацаканян
Характерная особенность маргинальной поэзии – жёсткость, трезвость, горькая ирония, чёрный юмор. У Георгия Иванова, например, в его ироничных стихах о бессмыслице жизни в 30-40-е годы зазвучала новая нота: циничная, издевательская, какой-то «юмор висельника»:
А люди? Ну на что мне люди?
Идёт мужик, ведёт быка.
Сидит торговка: ноги, груди,
платочек, круглые бока.
Природа? Вот она, природа –
то дождь, то холод, то жара.
Тоска в любое время года,
как дребезжанье комара.
Конечно, есть и развлеченья:
страх бедности, любви мученья,
искусства сладкий леденец,
самоубийство, наконец.
Или:
Зазеваешься, мечтая,
дрогнет удочка в руке –
вот и рыбка золотая
на серебряном крючке.
Так мгновенно, так прелестно –
солнце, ветер и вода.
Даже рыбке в речке тесно,
даже ей нужна беда;
нужно, чтобы небо гасло,
лодка ластилась к воде,
чтобы закипало масло
нежно на сковороде.
Его поэзия балансировала на грани между музыкой бытия и бытовым цинизмом.
В 70-е годы вовсю ёрничал Леонид Губанов, демонстрируя чёрный юмор:
Я уже не хочу о чём-то думать,
и я застрелюсь, застрелюсь, пожалуй,
если не будет очень холодным дуло!
Однако от хронического юмора образуется цинизм, который, избавляя поэзию от излишнего пафоса и сбивая с котурнов, что-то невосполнимо меняет в её химическом составе. Чувства заменяет ироническая маска, лиризм перекрывается скепсисом и сарказмом. На губах постоянная горечь усмешки. Это характерно для стиля И. Бродского, который стал необычайно моден в конце 80-х.
Ему подражали, его имитировали – то, что лежало на поверхности: «интеллектуализм», надменную иронию, скепсис на грани с цинизмом. «Служенье муз чего-то там не терпит». «Как дай Вам бог другими – но не даст!»
Об этом с неодобрением писал А. Кушнер:
«Где-то в середине 80-х или несколько раньше у него появилась интонация равнодушия и заведомого отрицания всех ценностей... Жизнь — абсурд, насмешка, издевательство над смыслом: ничто не стоит слёз, никто не стоит любви... Сотни поэтов переняли презрительно-высокомерную интонацию некоторых поздних его стихов...» (А. Кушнер. «Здесь, на земле...», в кн. Л. Лосева и П. Вайля «Труды и дни»).
Читаешь у Бродского стихотворение, выдержанное в классическом ключе, и вдруг – какая-нибудь ёрническая метафора, выбивающая из привычного канона:
Теперь сентябрь. Передо мною сад.
Далёкий гром закладывает уши.
В густой листве налившиеся груши,
как мужеские признаки, висят.
Как бы своеобразный протест против условной иерархии вещей, согласно которой природа или любовь заведомо прекрасны, а тут возьми да и глянься чем-то непристойным. Словарь Бродского нередко оказывается чрезмерно «современным», в чём его справедливо упрекал Кушнер: «блазнит», «жлоблюсь о Господе», «кладу на мысль о камуфляже», «это мне – как серпом по яйцам». В любви для него нет тайны, сплошная физика:
Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав,
к сожалению, трудно. Красавице платье задрав,
видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.
И не то, чтобы здесь Лобачевского твёрдо блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сходиться. И тут –
тут конец перспективы.
«Всю жизнь ощущал себя исчадием ада»
Бродский не сентиментален. Он чужд всяческой патетике и романтике. Всякое истинное чувство у него как бы берётся в кавычки. «Я считаю, что лес только часть полена,/ что зачем вся дева, раз есть колено». Он зачастую груб и циничен. В стихотворении «Бюст Тиберия», обращаясь к римскому императору, пишет: «Приветствую тебя, две тыщи лет/ спустя. Ты тоже был женат на бляди./ У нас немало общего». Он что называется называл вещи своими именами.
Вот как он рисует портрет шведской литературоведки, которая скрашивала ему тоску ПЕНовского конгресса в Рио: «Помню очаровательное, светло-палевое с тёмно-синим рисунком платье, ярко-красный халат поутру – и лютую ненависть животного, которое догадывается о том, что оно животное, в два часа ночи».
Ведь каждый, кто в изгнанье тосковал,
рад муку, чем придётся, утолить
и первый подвернувшийся овал
любимыми чертами заселить.
Та, по которой он тосковал и которую безуспешно пытался заменить другими, не любила его. Это была самая большая драма и поражение его жизни.
Зная мой статус, моя невеста
пятый год за меня ни с места.
И где она нынче, мне неизвестно.
Правды сам чёрт из неё не выбьет.
Сама она, видимо, там, где выпьет.
Они были слишком разными людьми. Кажется, потом это понял и сам Бродский.
Вот конец перспективы
нашей. Жаль, не длинней.
Дальше – дивные дивы
времени, лишних дней,
скачек к финишу в шорах
городов и т.п.
лишних слов, из которых
ни одно о тебе.
И всё-таки он скажет о ней ещё одно слово. Четверть века спустя, в 1989-м И. Бродский обратился к самой Главной и самой Любимой его женщине с такими стихами:
Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером
подышать свежим воздухом, веющим с океана.
Закат догорал на галерке китайским веером,
и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.
Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и финикам,
рисовала тушью в блокноте, немного пела,
развлекалась со мной, но потом сошлась с инженером-химиком
и, судя по письмам, чудовищно поглупела.
Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии,
на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною
чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более
немыслимые, чем между тобой и мною.
Людмила Штерн на правах друга юности позволила себе резко отозваться об этих стихах Бродского в своей книге, посчитав их не просто чересчур жестокими, но и недостойными его любви:
«О чём он возвестил миру этим стихотворением? Что наконец разлюбил МБ и освободился, четверть века спустя, от её чар? Что излечился от хронической болезни и в честь этого события врезал ей в солнечное сплетение? Зачем было независимому, «вольному сыну эфира» плевать через океан в лицо женщине, которую он любил «больше ангелов и Самого»? Великий предшественник Бродского когда-то выразил великое чувство великими строчками: «Я Вас любил, любовь ещё, быть может...« Вот кто взял нотой выше. Бродскому эту ноту взять не удалось».
В одном из интервью Бродский признался, что «всю жизнь ощущал себя исчадием ада». Но, подобно Есенину, который после страшных оскорблений любимой женщине вдруг срывается на рыдание («Дорогая, я плачу, прости... прости...»), Бродского тоже выдаёт порой неловкий жест незащищённого чувства:
Дорогая, мы квиты.
Больше: друг к другу мы,
точно оспа, привиты
среди общей чумы.
Эти же чувства подспудной тоски и нежности под маской грубости и цинизма читаются в стихотворении «Любовная песнь Иванова», в сюжете которого проглядывают черты личной драмы самого поэта. Какое-то душевное целомудрие заставляло Бродского избегать высокой лексики.
Но чувства наши прячутся не там,
(как будто мы работали в перчатках),
и сыщикам, бегущим по пятам,
они не оставляют отпечатков.
Любовная лирика словно стесняется самой себя, профанирует. Высокие слова обесцениваются, выглядят смешными, старомодными, интеллектуал разучился произносить их всерьёз, не испытывая при этом чувства неловкости.
«Вся жизнь моя – неловкая стрельба/ по образам политики и секса».
«Куда забрёл ты, Аполлон!»
В его поэзии можно найти достаточно и политических усмешек и сарказмов. Вот хотя бы это, знаменитое:
Скрестим же с левой, вобравшей когти,
правую лапу, согнувши в локте,
жест получим, похожий на
молот в серпе, – и, как чёрт Солохе,
храбро покажем его эпохе,
принявшей образ дурного сна.
Или вот строки из невинного на первый взгляд пасторального стихотворения 60-х годов «Лесная идиллия»:
С государством щей не сваришь.
Если сваришь – отберёт.
Но чем дальше в лес, товарищ,
тем, товарищ, больше в рот.
Ни иконы, ни Бердяев,
ни журнал «За рубежом»
не спасут от негодяев,
пьющих нехотя боржом.
Приглядись, товарищ, к лесу!
И особенно к листве.
Не чета КПССу,
листья вечно в большинстве!
В чём спасенье для России?
Повернуть к начальству «ж»...
Идеал Бродского – это личная отдельность, частность существования, независимость от любых «тоталитарно-имперских» притязаний.
Я памятник воздвиг себе иной!
К постыдному столетию – спиной,
к любви своей потерянной – лицом,
и грудь – велосипедным колесом.
А ягодицы – к морю полуправд.
Какой ни окружай меня ландшафт,
чего бы не пришлось мне извинять –
я облик свой не стану изменять.
Отношение Бродского к режиму можно было бы определить как брезгливое. Вот, к примеру, его«Стихи о зимней кампании 1980 года» – своеобразный отзыв на войну в Афганистане:
Слава тем, кто, не поднимая взора,
шли в абортарий в шестидесятых,
спасая отечество от позора!
Встречается у Бродского и «тюремная» лирика.
Ночь. Камера. Волчок
хуярит прямо мне в зрачок.
Прихлёбывает чай дежурный.
И сам себе кажусь я урной,
куда судьба сгребает мусор,
куда плюётся каждый мусор.
Колючей проволокой лира
маячит позади сортира.
Болото всасывает склон.
И часовой на фоне неба
вполне напоминает Феба...
Куда забрёл ты, Аполлон!
(«КПЗ»)
Творчество Бродского — это микрокосм, где причудливо уживается всё: Бог и чёрт, вера и атеизм, целомудрие и цинизм.
«Я помню чудное мгновенье, твою мать!»
В нынешней поэзии – и во многом благодаря Бродскому – исчез романтический флёр, пропал псевдопоэтический словарь, ушла литературность. «Писать навзрыд» сейчас вряд ли возможно. Запас слез исчерпан, как и запас высоких слов. Поэт сегодня не может открыто выплеснуть свои чувства, не может позволить себе роскошь быть сентиментальным.
Жалея мальчика, который в парке
апрельском промочил не только ноги,
но и глаза – ученичок Петрарки, –
наивные и голые амуры,
опомнившись, лопочут, синеоки:
– Чего ты куксишься? Наплюй на это.
Как можно убиваться из-за дуры?
А он своё: Лаура, Лауретта...
Б. Рыжий
Поэты вынуждены понижать голос и сбавлять тон, это единственная возможность быть услышанными в нашу эпоху. И не только понижать голос, но и занижать лексику. Кажется, ни о чём уже нельзя всерьёз, о любви – лишь с матерком и кривой ухмылкой («как много может лёгкий матерок!»), о прошлом и будущем – небрежно и с ехидцей.
Век много душ унёс. Пусть будут просто
пустые стулья. Сядь и не грусти.
Налей вина и думай, что они
под стол упали, не дождавшись тоста.
Б.Рыжий
Кто-то остроумно заметил: «Сейчас уже не скажешь: «Я помню чудное мгновенье». Если только: «Я помню чудное мгновенье, твою мать!» Тогда лишь тебе поверят». Увы, это не шутка. У Рыжего читаем почти дословно:
Мотивы, знакомые с детства,
про алое пламя зари,
про гибель, про цели и средства,
про Родину, чёрт побери.
...Так зелено и бестолково,
но так хорошо, твою мать,
как будто последнее слово
мне сволочи дали сказать.
Любовь к родине для Рыжего, как и к женщине, слишком целомудренное, трепетное чувство, чтобы кричать о нём на всех перекрёстках. («Не признавайтесь в любви никогда...»). Подобно другому поэту, Роману Тягунову, написавшему: «Я никогда не напишу о том, как я люблю Россию», Рыжий признаётся:
Как некий, скажем, гойевский урод
красавице в любви признаться, рот
закрыв рукой, не может, только пот
лоб леденит, до дрожи рук и ног
я это чувство выразить не мог,
ведь был тогда с тобою рядом Бог.
Теперь, припав к мертвеющей траве,
ладонь прижав к лохматой голове,
о страшном нашем думаю родстве.
И говорю: люблю тебя, да, да! –
до самых слез, и нет уже стыда,
что некрасив, ведь ты идёшь туда,
где боль и мрак, где илистое дно,
где взор с осадком, словно то вино...
Иль я иду, а впрочем – всё одно.
И эти искренние, из глубины своего существа слова воспринимаются куда сильнее, чем громогласные славословия Родины иных штатных «патриотов». Стихи Рыжего неотделимы от иронии. Но в отличие от иронии Бродского, она у него не высокомерна и бесконечно далека от цинизма.
Я так люблю иронию мою.
И жизнь воспринимаю как удачу –
в надежде на забвенье, словно чачу,
её, хотя и морщуся, но пью,
– чуть смущённо признаётся Рыжий. Его голос не предназначен для виолончельной лирики, он грубоват и сипловат. Но когда таким голосом говорят что-то нежное и человечное — это воздействует куда сильнее поэтических теноров и дискантов.
Меня поразило его стихотворение об ангеле – ручаюсь, таких ангелов никому ещё в поэзии не встречалось! Рыжий обращается к своему ангелу-хранителю отнюдь не с возвышенными словами, выговаривая за то, что тот плохо исполнял свою работу:
...Это ладно, всё это детали,
одного не прощу тебе, ты,
блин, молчал, когда девки бросали
и когда умирали цветы.
Не мешающий спиться, разбиться,
с голым торсом спуститься во мрак,
подвернувшийся под руку птица,
не хранитель мой ангел, а так.
Наблюдаешь за мною с сомненьем,
ходишь рядом, урчишь у плеча,
клюв повесив, по лужам осенним
одинокие крылья влача.
(Вспомнилось у Т. Бек: «Мой ангел был мертвецки пьян...»). Ирония помогает Рыжему быть органичным, естественным в интонации, не сфальшивить ни в одной ноте. Поэтому ему веришь. «По комнатам пройду – прохладны и пусты./ Зайду на кухню – оп! – два ангела за чаем!»
Ах, одиночество порою,
друзья, подталкивает нас
к цинизму жуткому, не скрою,
но различайте боль и фарс.
А боль была и разрывала ему сердце и горло. «Боже мой, не бросай мою душу во зле, я как Слуцкий, на фронт, я как Штейнберг – на нары...»
«Мне не хватает нежности в стихах...»
Мне не хватает нежности в стихах,
а я хочу, чтоб получалась нежность,
как неизбежность или как небрежность,
и я тебя целую впопыхах,
о муза бестолковая моя!
Ты, отворачиваясь, прячешь слезы,
а я реву от этой жалкой прозы,
лица не пряча, сердца не тая.
Может быть, в этой несовместимости, внутренней раздвоенности, дисгармоничности и крылась одна из причин того, что он так трагически рано сорвался с орбиты.
И не злоба уже, но какая-то вечная жалость
и печаль на душе, и любовь. Вот и всё, что осталось
чёрной ночью без снов.
Несмотря на браваду, фронду, стёб, иронию, не оставлявшие ни малейшего зазора для сентиментальности, в стихах Рыжего живёт и светит любовь, любовь и жалость – не к себе, любимому, а к людям, самым обычным, ничем не примечательным. Неожиданная нежность, которую он испытывает к нищему бомжу, рывшемуся на помойке и нашедшему там стеклянную баночку:
Утро, и город мой спит, счастья и гордости полон.
Нищий на свалке стоит – глаз не отводит, глядит
на пустячок, что нашёл он.
Этак посмотрит и так – старый и жалкий до боли.
Милый какой-то пустяк. Странный какой-то пустяк.
Баночка, скляночка, что ли.
Или пронзительная жалость к дворовому дурачку Пете, которого хоронили без музыки:
...А когда он умер тоже – не играло ни хрена.
Тишина, помилуй боже. Плохо, если тишина.
Кабы был постарше я, забашлял бы девкам в морге,
прикупил бы в военторге я военного шмотья.
Заплатил бы, попросил бы, занял бы, уговорил
бы, с музоном бы решил бы, Петю, бля, похоронил.
Жалость к печальной красивой девушке, увиденной в пустом трамвае:
Ночью поздней, в трамвае пустом –
новогодний игрушечный сор.
У красавицы с траурным ртом
как-то ангельски холоден взор.
Пьяный друг мне шепнёт: «Человек
её бросил? Ну что ж, ничего –
через миг, через час, через век
и она позабудет его».
Я, проснувшись, скажу: «Может быть,
муж на кофточку денег не дал...»
А потом не смогу позабыть,
вспомнив нежную деву-печаль.
Как, под эти морщинки у губ,
подставляя несчастье своё,
я – наружно и ветрен, и груб –
и люблю, и жалею её.
Удивительная, трогающая до слез, до мурашек по коже человечность и жалость к незнакомой девочке, погибшей в одну из первых бомбёжек в Чечне, – в стихотворении «Девочка с куклой». Невольная перекличка со «Старыми эстонками» Анненского («сыновей ваших – я ж не казнил их...») не умаляет самодостаточности поэта. Я привожу это стихотворение полностью, потому что оно открывает нам совершенно иного Рыжего, открывает его подлинное лицо.
С мёртвой куколкой мёртвый ребёнок
на кровать мою ночью садится.
За окном моим белый осколок
норовит оборваться, разбиться.
«Кто ты, мальчик?» – »Я девочка, дядя,
погляди, я как куколка стала...»
– «Ах, чего тебе, девочка, надо,
своего, что ли, горя мне мало?»
«Где ты был, когда нас убивали?
Самолёты над нами кружились...»
«Я писал. И печатал в журнале.
Чтобы люди добрей становились...»
Искривляются синие губки,
и летит в меня мёртвая кукла.
Просыпаюсь – обидно и жутко.
За окном моим лунно и тускло.
Нет на свете гуманнее ада,
ничего нет банальней и проще.
Есть места, где от детского сада
пять шагов до кладбищенской рощи.
«Так лежи в своей тёплой могиле –
без тебя мне находятся судьи...»
Боже мой, а меня не убили
на войне вашей, милые люди?
1995, декабрь
«Я выжег души, где нежность растили...»
У В. Маяковского есть убийственная строчка, которую невозможно произнести без чувства внутренней неловкости за поэта: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Леонид Равич – его ученик и поклонник – как-то процитировал поэту эту его строку, и тот раздражённо сказал: «Надо знать, почему написано, для кого написано. Неужели Вы думаете, что это правда?» Любил ли он смотреть, как умирают дети? Он не мог смотреть, как бьют лошадь, как умирают мухи на липкой бумаге, ему делалось дурно. Он просто нашёл образ, способный шокировать толстокожего обывателя, приверженца старого. «Вам, берущим с опаской и перочинные ножи...» Кто поверит, что эти издевательские строки написал человек, смертельно страшившийся вида крови и действительно бравший с опаской перочинный нож и даже иголку?"
Дайте любую красивую, юную –
души не растрачу, изнасилую
и в сердце насмешку плюну я!
Зачем он на себя наговаривает? «Я выжег души, где нежность растили...»
Лиля Брик пишет: «Маяковский был человеком огромной нежности. Грубость и цинизм он ненавидел в людях. За всю нашу жизнь он ни разу не повысил голоса ни по отношению ко мне, ни к Осипу, ни к домработнице. Другое дело – полемическая резкость. Не надо их путать».
Илья Эренбург писал: «Ему была свойственна романтика, но он её стыдился, обрывал себя, «смирял, становясь на горло собственной песне».
Брутальному Рыжему тоже претила всякая сентиментальность, особенно слащаво и безвкусно выраженная в стихах. «Довольно людей кормили сладостями, – писал Лермонтов. – У них от этого испортился желудок. Нужны горькие лекарства, едкие истины».
Многие неискушённые в поэтическом деле люди искренне полагают, что поэзия – это когда «красиво», «изящно», «утонченно», («в шумном платье муаровом Вы такая эстетная, Вы такая изящная»), принимая за красоту красивость, приторность, слащавость, что по существу – пошлость.
У Бориса Рыжего есть саркастическое стихотворение, навеянное строчками неизвестного автора, выложенными кремом на торте: «Перед вами торт «Букет». Словно солнца закат – розовый... Прекрасен, как сок берёзовый». Автор, видимо, думал, что выразился очень поэтично, не понимая, что эти тошнотворно-сладенькие вирши, адекватные своему сливочному содержанию – воплощение великой пошлости поэзии, вернее, её самозванной сестры, нередко успешно выдаваемой за настоящую. И это не так уж смешно и безобидно, как кажется на первый взгляд.
Вот и мучаюсь в догадках,
отломив себе кусок –
кто Вы, кто Вы, автор сладких,
безупречно нежных строк?
Впрочем, что я – что такого,
в мире холод и война.
Ах, далёк я от Крылова,
и мораль мне не нужна.
Я бездарно, торопливо
объясняю в двух словах –
мы погибнем не от взрыва
и осколков в животах.
В этот век дремучий, страшный –
открывать ли Вам секрет? –
Мы умрём от строчки Вашей:
«Перед вами торт «Букет».
Здесь — великолепный образец убийственной иронии, сарказма, стёба, которые до того на месте, что никакого внутреннего напряга не вызывают.
С этой бездарной слащавой псевдосентиментальностью ничего не имеет общего искренняя чувствительность, жалость, сострадание, та «милость к падшим», ради которых, в сущности, и существует поэзия.
Через всю поэзию Бориса Поплавского проходит мотив жалости, столь редкий в поэзии советских лет.
Ведь после заявления Горького о том, что жалость унижает человека, в течение 70 лет такие понятия как жалость, сострадание, милосердие исчезли из словаря и обихода советского человека. В письме Поплавского читаем: «Удивительная жалость – вот чем мне кажется настоящее искусство. Корабль со звёздным креном, да, но именно склоняющийся, наклонённый к чему-то, а не благополучный, гордый высотами над водою жизни. Есенин был таким. Маяковский же, по-моему, недостаточно плакал в жизни».
«Рождение всякого настоящего искусства в жалости»
Мы много встречаем у Поплавского утверждений подобного рода. Он выводил свою формулу искусства: «Литература есть аспект жалости». «Удивление и жалость – вот главные двигатели поэзии». «Рождение всякого настоящего искусства в жалости». «Душа мироздания – надежда на жалость». В романе «Аполлон Безобразов» герой размышляет: «Почему я всё-таки не жил с ней? Ведь она дала бы. Нужно было бы уговаривать? Нет, она и так дала бы. Но как-то жалко её. Почему вообще как-то жалко женщин?» В стихотворении «Ектенья» он пишет:
...Про девушку, которую мы любим,
но всё ж не в силах слабую спасти,
про ангела, которого мы губим,
но от себя не в силах отпустить.
За этот мир, который мы жалеем,
которому не в силах мы помочь,
за всех, кому на свете веселее,
за всех, которым на земле невмочь.
В понятии жалости, по Поплавскому, воплощена суть русского православия: «Всё сумрак и ложь, и только одна точка ясна и тверда. Эта точка есть жалость, и на ней стоит Христос».
«Христос православный – трости надломленной не переломит, он весь в жалости, всегда в слезах».
Из дневника Поплавского: «Бог кажется мне неудачником, мучеником своей любви».
Молчи и слушай дождь.
Не в истине, не в чуде,
а в жалости твой Бог,
всё остальное – ложь.
У него даже есть стихотворение с характерным названием: «Жалость к Европе». Его называли русским Рембо, русским модернистом, близким французским сюрреалистам. Но у Поплавского в отличие от них была жалость, очень русская, роднившая его с Достоевским «Бедных людей», а в поэзии – с Анненским.
У Иннокентия Анненского жалость к человеку проявляется как-то стыдливо, застенчиво – через пронзительное сочувствие к вещи, неодушевлённому предмету, болезненно зависимому от человека.
Во многих его стихах живут и страдают маленькие обиженные вещи: часы, кукла, шарманка. Неодушевлённые вещи страстно желают жить, и поэт жалеет их за небытие:
По бумаге синей
разметались ветки,
слёзы были едки.
Бедная тростинка,
милая тростинка,
и чего хлопочет?
Всё уверить хочет,
что она живая...
Поэзия иссякает, задыхается, когда поддаётся соблазну игры на понижение ценностей, на отказ от них. Тогда возникает одна-единственная, переходящая из стиха в стих интонация, и в конце концов её однообразие начинает производить гнетущее впечатление. Ни вспышки радости, ни сердечного трепета, ни волнения, ни нежности, ни любви. Вместо них – удручающий цинизм, голая техника, стёб.
«Мелкий бесовский юмор глумословов»
Хочется привести в качестве примеров и стихи наших местных поэтов. Сергей Трунев, доктор философских наук, профессор кафедры культурологии СГТУ, в ту пору, когда был ещё доцентом, издал сборник стихов «Боковая линия», о котором взахлёб трубили саратовские газеты от «Земского обозрения» (Б. Глубоков) до «Богатея» (А. Сафронова). Чем же так покорил поэт-доцент саратовских критиков?
...Впрочем, кому хорошо –
будь человек или зверь хоть.
С неба летит порошок:
это рекламная перхоть.
Где ты, родная? Ау!
В нашем ли стынешь ауле?
Или, собравши баул,
вдаль навострила ходули?
Ветер внезапно подул.
Эхо сказало: «а хули».
«Доцент СГТУ Трунёв в игровой поэтической форме противостоит всяческой умоисступлённости...(?!) Что б ни писала враждебная жёлтая пресса, «жизнь враскоряку скрипит по зашкваренным рельсам и возбуждается, дрянь, от движенья вперёд»,– исступлённо славословит поэта Б. Глубоков. Глаза разбегаются: не знаю, чьи перлы цитировать, то ли Трунёва, то ли Глубокова (тоже, между прочим, поэта. Но о нём разговор отдельный).
«Боковая линия» для Саратова, где издал её доцент Трунёв, недоступна: ею кормится столица, – сокрушается земский обозренец. – Наш же земляк, словно отрыгивая бродскизмом(?!), постулирует витальное(?!):
...Ослепительно сыпят искры с дуги трамвайной.
На троих три задницы. Сисек, кажется, шесть,
а хоть бы восемь, всё одно ни убить, ни съесть,
ни пригласить в кафе
в перспективе сценарий ясен...
Сожалею, но не могу разделить восторгов Глубокова. «Убивая в себе многознание самой культуры (?!), автор «Боковой линии» отнюдь не навязывает читателю собственный креатив»,– спохватывается автор статьи. И на том спасибо.
Со своей стороны, А. Сафронова «с большой любовью к стихам С.Трунёва» торжествующе заявляет: «С. Трунёв издал книжку стихов, заранее показав всем ожидающим ответов на глобальные вопросы бытия известную фигуру из трёх пальцев». Но мне как-то мало этой фигуры, чтобы воспылать «большой любовью к стихам С. Трунёва». И, как призывает Сафронова, «заплакать бы светлыми слезами как минимум, и задуматься как максимум». То, что доперестроечные фиги в кармане выползли теперь на свет божий – ещё не даёт для всего этого оснований. Впрочем, заплакать и задуматься кое-кому, может быть, и стоило. Над тем, как мы дошли до жизни такой, что подобное считается стихами, да еще достойными восхваления.
Тимур Зульфикаров называет всё это «мелким бесовским глумливым быстротечным юмором глумословов».
покуда стать “армянок” лаковых
теснил малиновый пиджак
мы по подъездам девок лапали
а после бились в гаражах
и дармовыми эскулапами
был не один сосуд зажат
Или:
и мы ползем глистами
на штурм карьерных лестниц
где небеса из стали
и ангелы из жести
подснежники в посадках
к кому-то там взывают
чернеют от досады
но нас не называют
Да, подснежники, черёмуха и прочие «сантименты» явно не из лексикона этого поэта, штурмующего вместо Олимпа «карьерные лестницы», и не замечающего, увлёкшись этим процессом, как «небеса из стали» и «ангелы из жести» убивают живое, человеческое в его стихах.
сперва удивлялся, а после привык
ничто не гнетет и не сводит с ума
но время и деньги сказали кирдык
и это прискорбно весьма
Когда прочла эти строки, невольно подумалось: да, кирдык здесь не только деньгам, но и поэзии, к прискорбию. Но поэту внятно лишь про деньги и время. Время — как известно, деньги. Так что увязка их в одном поэтическом контексте у него вполне естественна...
Позже прочла на эти стихи пародию Евгения Минина:
КИРДЫК
но время и деньги сказали кирдык
и это прискорбно весьма
Сергей Трунев
кирдык – мне финансы сказали с утра
да всё в жизни может пропасть
по мне это чушь чепуха мишура
стихи сочинять моя страсть
их даже печатал солидный журнал
рассчитывал стану велик
но музе прочёл то что я написал
и муза сказала кирдык
А мне вспомнился Борис Чичибабин:
Кто сложит оду воробьям,
галдящим под любым окошком,
безродным псам, бездомным кошкам,
ромашкам пустырей и ям?
Поэты вымерли, как туры,—
и больше нет литературы.
Циничный скептик, пишущий стихи, а точнее, производящий тексты, не может и не должен называться поэтом. Называйте как угодно: конструктором текста, программистом стиха, дизайнером слова, но не поэтом.
Продолжение здесь
|
"Отомстил" (продолжение) |
Начало здесь
Итак, продолжим разговор о нашем «мстителе».
Не найдя, чем бы таким уесть в ответ на давнюю литературную критику, он почему-то вздумал похабно охаивать и разбирать по косточкам в местной прессе мою внешность, как будто я пришла к нему пробоваться на конкурс моделей. Какое ему дело, собственно, до моей красоты и комплекции, до цвета глаз и щёк, до моей любви к мужу, которую он считает себя вправе отрицать, до рождённых или нерождённых детей?
Заключительный пассаж, как комок грязи в спину:
А в том, что ты любишь случайного мужа -
себя убедить не смогла!
Мне не нужно никого и ни в чём убеждать. Мы с мужем уже 30 лет вместе, он никогда не был для меня «случайным», и я ни разу ни одной минуты об этом не пожалела. («С тобою вечный день рожденья»). Я пишу об этом не потому, что хочу кого-то в чём-то убедить, а потому что пишешь всегда о том, чем живёшь, дышишь, что чувствуешь. Я понимаю, трудно объяснить это человеку, который, дожив до седьмого десятка, никогда не знал семьи, союза близких душ, это всё равно что говорить слепому о цветах. Ну вот несколько моих стихотворений, посвящённых Давиду, - разве можно усмотреть в них хоть тень «принудительности», натужности, неискренности?
***
Опять наговорила на червонец,
ни слова от тебя не утая.
Я диск кручу, дурея от бессонниц:
ну как ты там, кровиночка моя?
Ты спросишь, что я делала? Любила.
В календаре вычёркивала дни.
Событья и слова тебе копила.
Всё подмечала, что тебе сродни.
Засыпан город весь осенней медью —
сердечки писем в дальние края...
Звучит в ночи сквозь бездны и столетья:
«Ну как ты там, кровиночка моя?»
* * *
Всего лишь жизнь отдать тебе хочу.
Пред вечности жерлом не так уж много.
Я от себя тебя не отличу,
как собственную руку или ногу.
Прошу взамен лишь одного: живи.
Живи во мне, живи вовне, повсюду.
Стихов не буду стряпать о любви,
а буду просто стряпать, мыть посуду.
Любовь? Но это больше чем. Родство.
И даже больше. Магия привычки.
Как детства ощущая баловство,
в твоих объятий заключусь кавычки.
Освобождая сердце от оков,
я рву стихи на мелкие кусочки.
Как перистые клочья облаков,
они летят, легки и худосочны.
Прошу, судьба, не мучь и не страши,
не потуши неловкими устами.
В распахнутом окне моей души
стоит любовь с наивными цветами.
* * *
Ты стал моим берегом и оберегом.
Вхожу в твою душу, как в тёплую реку,
и чувствую почву и твёрдое дно –
всё то, без чего устоять не дано.
Жила без любви, без надежды и веры,
и в пропасть манили ночные химеры.
Но что мне теперь даже самая смерть,
когда под ногами небесная твердь?
Ты был мне обещан и Богом, и Чёртом,
давно позабытым в веках звездочётом.
Так выпали карты и звёзды легли –
идти нам одною стезёю земли.
***
В волосах — ни сединки, в глазах — ни грустинки,
и ни капли горчинки в горячей крови.
Я прошу тебя, жизнь, не меняй ту пластинку,
пусть закружит нас вальс вечно юной любви.
Я на карте места наших встреч обозначу,
календарному дню воспою дифирамб.
И тебя воспою, и в стихи мои спрячу,
никакой вездесущей судьбе не отдам.
Всё, что бредило, зрело во мне и бродило,
лишь сумятице сердце прикажет: нахлынь! —
то теперь до последней морщинки родимо,
и качает меня твоей ласки теплынь.
Я — изделье твоё. Твои руки и губы
из меня воедино собрали куски.
Ты вдохнул в меня жизнь на манер стеклодува.
Я забыла вкус боли и запах тоски.
Отдаю иль беру — различить не умею.
И хочу одного я теперь, не шутя —
лишь любить и голубить, и холить, лелея,
и баюкать тебя, как больное дитя.
В твоём сердце зерном по весне прорастаю.
Отражаюсь в зрачках твоих: та ли? не та ль?
Может статься, единственная из ста я,
что, как Золушке, впору пришёлся хрусталь.
***
Солнце апреля в субботней тиши.
Город разъехался на огороды.
В браузер утра что хочешь впиши:
«Книги». «Уборка». «Вдвоём на природу».
В тёплых ладонях упрячется прядь,
нос обоснуется в ямке ключицы.
Нам уже нечего больше терять.
С нами уже ничего не случится.
Утро — такое богатство дано!
Мы выпиваем его по глоточку.
Счастье вдвойне, оттого, что оно,
как предложение, близится к точке.
Тянется, как Ариаднина нить...
О, занести его в буфер программы
и сохранить! Сохранить! Сохранить!
Вырвать из будущей траурной рамы!
Круг абажура и блик фонаря,
солнечный зайчик над нашей кроватью...
Лишь бы тот свет не рассеялся зря,
лишь бы хватило подольше объятья!
Стражник-торшер над твоей головой.
В веках прикрытых скопилась усталость.
Свет мой в окошке до тьмы гробовой!
Сколько тебя и себя мне осталось?
***
… И зонт складной не позабудь там, ладно?
Ну что ж ты у меня такой нескладный.
Опять ботинки вымокли до донца.
Очки возьми, да нет, не те - от солнца.
Ключи бери. Мобильник, ради бога!
Да осторожно там через дорогу.
А ты выходишь в дверь на снег и ветер,
и знает Бог, что ты один на свете.
Я знаю, он не тронет, не обидит,
когда - вдвоём, когда никто не видит.
Пусть озаряют облака твой путь лишь.
Пройдут года, века, а ты — пребудешь.
Пусть бури-штили захлебнутся в трансе,
а ты, мой Штирлиц, навсегда останься.
А ты, мой милый, будь везде и всюду.
Я буду здесь, я буду верить чуду,
что даже смерть не сгладит вечным глянцем
твоих на сердце отпечатков пальцев.
Они пылают розы лепестками,
они плывут по небу облаками.
Пока их защищаю, как волчица,
то ничего с тобою не случится.
***
Взвалю на чашу левую весов
весь хлам впустую прожитых часов,
обломки от разбитого корыта,
весь кислород, до смерти перекрытый,
все двери, что закрыты на засов,
вселенское засилье дураков,
следы в душе от грязных сапогов,
предательства друзей моих заветных,
и липкий дёготь клеветы газетной,
и верность неотступную врагов.
А на другую чашу? Лишь слегка
ее коснётся тёплая щека,
к которой прижимаюсь еженощно,
и так она к земле потянет мощно,
что первая взлетит под облака.
Как объяснить, какое это счастье, когда рядом человек, который понимает тебя с полуслова, защищает, оберегает, с которым тебе интересно и по-настоящему хорошо.
Это он, горе-Ромео, оказывается, всю жизнь пытался убедить себя, что виноград зелен, что «не больно-то и хотелось», «если к другому уходит невеста...» и т.д. - весь стандартный набор утешений такого рода. Ну и хорошо, что зелен, радуйся, что оскомина тебя миновала, что ж такой взрыв застарелой злобы-то, что же столько брызжущей слюны и душевной грязи?
Ну конечно, это снова зависть. Раньше — к моим книжкам, которых у него ещё не было, теперь — к недоступной ему чужой любви.
Помню, несколько лет назад попалось мне его стихотворение в местной газетке. Там было о том, что встречался он в своей деревенской юности с некой феминой где-то «у стога» и просил Бога, чтобы она стала его женой. А потом прошли годы, увидел он её уже в другом постаревшем обличии и облегчённо возблагодарил Бога, что тот не исполнил той давней мечты и не дал ему её в жёны. Как-то так — точно не помню, но смысл примерно такой. Прочла я его, помню, и задумалась — а уж не обо мне ли это? Правда, ни у какого «стога» мы с ним не встречались, я в деревне никогда не жила, но, возможно, это для рифмы — «у стога» - «у Бога» (как же убого! господи). Решила, что всё же это не обо мне, какая-нибудь односельчанка, которая тоже не польстилась на красивые поэтовы слова, ума хватило.
И вот — та же коллизия. Увидел спустя много лет и возблагодарил Всевышнего. Думаю, для такой благодарности поводов у него всегда будет много.))
Предвижу, что припёртый к стене Муллин, возможно, трусливо «уйдёт в несознанку» и станет уверять, что он вовсе не меня имел ввиду. С другой встречался у стога, другую рассматривал в подзорную трубу из-за угла, другая якобы «писала о нём нескромно», другая вызвала такое злорадное ликование при виде того, что уж не та. Ну что ж, сочувствую в таком случае той, кого он почтил своей якобы равнодушной ненавистью. (Как это пела Шульженко: «Но я отомщу Вам, но я докажу Вам, что мне всё рав-но!!!»)
Я, конечно, не думаю, что у Муллина совсем не было женщин. «Случайные», как он сам выразился, надо отдать ему справедливость, были. С одной из них он даже отмечал у нас с Давидом Новый год. Кажется, это был 1988-й. На другой день у них что-то разладилось — из деликатности не спрашивала. А потом прочла у него стих под названием «Гостья», и многое стало понятно.
В серебряных туфлях, в чешуйчатом платье,
С воздушной прической, змеино-тонка,
Ты в этой халупе холодной некстати
И в этой тиши неприлично звонка.
Ты в наши миры любознательно вхожа,
Но любишь привычно злащёный чертог.
И платье снимаешь с опаской, как кожу,
И прыгаешь всё же... к сверчку на шесток.
Больное тщеславье доступностью лечишь,
Ступая по стыни ногою нагой.
Неужто забыла — шесток — это печи
Преддверье? За ним полыхает огонь.
И смотришь в глаза мне, а что если сдуру,
Поверивший в сказки твои — так и быть! —
Сожгу лягушачье-змеиную шкуру —
Не страшно ли в люди опять выходить?
Очень покоробило оно меня тогда, несмотря на внешнюю эффектность. Человечески покоробило. Уже тогда почувствовалось это низкое — другого слова не подберу — отношение к женщине. Пусть не ровня, выше его по уму, по красоте или статусу, не суть важно, но она хоть на краткий период осветила твою жизнь, так будь же благодарен ей за это, а не злобствуй. Помните, у Окуджавы, счастливо-изумлённое: «Ваше величество, Женщина, Вы неужели - ко мне?» Тут же — мстительное шипение в спину: «А, такая-сякая, погнушалась? Так вот же тебе, получай!» Нет, пушкинское «как дай Вам Бог любимой быть другим» - явно не его стезя.
Может, в этом и корень его одиночества по жизни. И чёрной зависти к тем, кто счастлив.
Или вот ещё какая-то его эпиграмма — не знаю, о ком, но догадываюсь, отголоски этой истории до меня доносились:
Она хотела в одалиски,
а рылом вышла в скандалистки.
Те, кто не взял её в наложницы -
теперь от визга с бранью ёжатся.
Что бы там у него с ней ни было — гнусно.
Вообще отношение к женщине — это та лакмусовая бумажка, которой измеряется не только культурный уровень человека, но и состояние общества, уровень цивилизации. Тут наш герой оказался явно не на высоте.
Ну а теперь перейдём к главному — из-за чего, собственно весь сыр-бор? Где насыпала соли на хвост, прищемила жизненно важные органы, так что ни сесть-ни встать не мог, пока наконец не облегчился в дружественной ему газете?
«Слыхал, обо мне ты писала нескромно - про мой к тебе якобы пыл».
Ну хорошо, «якобы пыл», якобы любил. А в стихах лицемерил.
Я не умею, как он, лицемерить ни в стихах, ни в жизни. Пишу, что думаю, хвалю и ругаю то, что нравится или не нравится, а не то, за что заплатят или из соображений дружества, кумовства или сведения личных счётов. Муллин этим похвалиться не мог.
Когда читаю его лизоблюдские рецензии и предисловия к сборникам Амусина, Грачёва, Генералова, Мартыновой и других членов этой тусовки под названием АСП, вспоминается поздний Северянин:
Мысль, даже мысль продажна,
даже любовь корыстна...
Никогда не забуду, как он щедро предрёк жутким виршам Амусина (Таволгина, Бориса Орлова) великое поэтическое будущее, написав в предисловии к его книге: «Прочитав этот сборник, веришь: не только благодаря поэзии А. Пушкина, И. Бунина, Н. Рубцова, но и таких, как А. Амусин, звезда русской поэзии никогда не закатится!» (Да, без Амусина она бы закатилась, это уж точно).
А вот и сами «великие стихи»:
От тебя не нужно мне
ни добра, ни золота...
Что ни дашь – гвоздь по спине, (?)
да стекло от молота... (?!)
Возьму песню новую,
В ней останутся луна,
наши звёзды с вишнями...
Допою один до дна (?!!)
и не надо лишнего!
Здесь лишнее всё, до единого слова. («Бредит сивая кобыла»)
Так же не скупится Муллин на лестные сравнения классического графомана Е. Грачёва с великими: «В стихотворении «География, история, черчение…» столько игры! Но игра эта не пустая, а та, о которой Пастернак бы сказал: «Когда строку диктует чувство, //Оно на сцену шлёт раба.// И тут кончается искусство, //И дышит почва и судьба». (Одним словом, «эта штука посильнее «Фауста» Гёте»).
Вспоминается предмет геометрия.
Мы патлаты и в клешах – то поветрие,
то есть мода закосить под битлов
и портвейна хлебнуть – будь здоров.
А ещё мы любили Высоцкого.
Нам попозже расскажут про Бродского.
«Воскресенье», «Машина» – потом,
под гитару у клуба... Поём?
Вот такая «игра». Пастернак в гробу бы перевернулся.
Но Муллину сравнение Грачёва с Пастернаком кажется недостаточным. Он берёт октавой выше: «А цикл «Джинсовый ангел» и поэмы вообще заставляют назвать Грачёва саратовским Петраркой». И сам же в доказательство приводит строки о современной Лауре:
Грусть не при чём, грех не при чём,
просто такое дело:
пухлые губы пахнут вином,
красным вином и белым.
Когда-то подобными «преувеличенными» рецензиями было навеяно моё четверостишие:
Кобыла непомерной сивости
нам демонстрирует свой бред,
а критик видит в нём красивости,
многозначительности след.
А чего стоит его восхваления махровой, я бы даже сказала, матёрой графомании Генералова, этого «месье Амилькара, который платит», отсылаю к своему памфлету «Абракадабра по-генеральски», вдоволь повеселитесь. Муллин и тут как тут со своими льстивыми превознесениями и преподнесениями чёрного за белое.
«Никаких словесных излишеств, лишних строк, ибо всё прочувствованно и всё зримо», — восхищается он. «Простота и безыскусность, помноженные на безупречный вкус — это присуще лирике Генералова», — вторит ему редактор газеты (по совместительству поэт и художник) Глубоков. А вот образчики «безупречного вкуса»:
Нищий
Силён, как зверь. А — нищий вроде...
Расставил ноги шире плеч.
...Вот тянет руку деловито
и нажимает на мой стыд...
Читатель с богатым воображением может подумать, что нищий покушался на честь поэта. Но нет, речь идёт лишь о воздействии на его совесть.
«Генералов явно любит окружающий мир, всё живое, — неутомимо пиарит автора Муллин. — Не присваивает себе самонадеянного «права» осуждать. Тонкий лиризм, сыновья влюблённость в природу, осмысленный оптимизм... — не устаёт перечислять он достоинства генераловской музы. А вот вам о любви «ко всему живому»:
Ворона
...С важностью особо ценной дамы
нехотя шагнула в глубь двора.
Будто ведает любые драмы
и червя, и моего нутра.
Генералов — поэт, на которого не надо писать пародии, в них нет нужды, ибо почти все его стихи — самопародийны.
«Удачно подобраны тёплые полутона обложки. А сам текст набран нестандартным шрифтом», — любуется редактор книги Муллин. Да, но ЧТО, извините, набрано?! Бумага, конечно, всё стерпит, но я не такая терпеливая.
«Стихи Генералова становятся всё более профессионально организованными, органично завершёнными и в композиционном, и в образно-смысловом отношении», — пытается он бессовестно втереть очки читателю. Я отозвалась экспромтом:
Графоман прикинулся поэтом.
Густо тень наводит на плетень.
И на каждый видит, что ведь это
не поэт, а о-бо-ро-тень!
Речь не о вкусах в поэзии, а о совершенно очевидных и бесспорных вещах. Что может Муллин мне противопоставить этим справедливым обвинениям? Может ли он привести примеры из творчества этих стихоплётов, чтобы я поверила в саратовских Петрарку и Пастернака, в их «дышащую почву и судьбу», доказательства идентичности звезды Амусина со звездой Пушкина, Бунина и Рубцова? Доказать, что я не права в том, что «крючконосые» в его стихах, несущие беду своему народу — это не евреи, а какие-нибудь сказочные персонажи, что они же, западники, придумавшие скрывать отчества, «чтоб их отцов не угадал народ», «бьющиеся над анкетой», т.е. над пятой графой - это не антисемитизм? («Русофобия») Нет. Крыть нечем. Но он нашёл — чем (см. выше).
Вино превратится в уксус,
а поцелуй в укус,
когда испускает «русскость»
антисемит и скунс.
Да, крепко я его в своё время задела: «Русофобия?», «Рецензия на рецензию». Так ведь за дело. А меня он нисколько не задел, нет. Знаю, что с годами не молодею и не хорошею, но отношусь к этому спокойно. Пластических операций не делаю, в тренажёрные залы и солярии не хожу. Мне это не нужно, мне есть чем заняться более интересным. Муж меня любит такую, какая я есть.
***
С тобою мне и стариться не страшно,
альбомы пожелтевшие листать.
И каждый миг сегодняшний, вчерашний -
готов воспоминаньем лучшим стать.
Тепло плиты, домашнего халата.
Покой и ясность вместо прежних смут.
Так хорошо, что я боюсь расплаты,
и неизвестно, что ещё возьмут.
Так хорошо, что сердце не вмещает...
И я рукой держусь за амулет.
А может, то судьба мне возвращает -
что задолжала за десятки лет?
***
Никто уже не смотрит вслед,
А было время – оборачивались.
Как сбросить нам заклятье лет,
В царевен снова оборачиваясь?
И, кажется, рецепт простой:
Целуй меня, целуй сто раз, молю,
И стану, словно в сказке той,
Я Василисою Прекрасною.
***
Как трудно оставаться тою,
к которой ты привык давно:
с летящей прядью золотою,
слепящей юной красотою,
дурманящею, как вино.
Года подсунули подмену...
Но в сутках есть волшебный час,
когда я снова, как из пены,
предстану юной и нетленной,
незаменимой, неразменной —
в лучах твоих влюблённых глаз.
***
Лелею в памяти, лелею
и греюсь, нежась и кружась.
Тобой по-прежнему болея,
лелею в мыслях ту аллею,
где шли мы, за руки держась.
Как будто бы в преддверье рая
глаза ласкает синева.
Лелею, холю, обмираю,
как бусинки, перебираю
твои бесценные слова.
Украшу губы поцелуем,
в ушах — два шёпота ночных...
Да, вот такую, пожилую,
любить взахлёб, напропалую...
Как терпят нас в мирах иных,
завистливо взирая сверху
на жаром пышущий очаг,
который и за четверть века
не остудил ещё ночлега,
не оскудел и не зачах!
Вот так бы и в минуту злую,
когда покинет бог огня,
судьбе пропевши аллилуйю,
поставить точку поцелуя
в конце угаснувшего дня.
***
– Я руку тебе отлежала?
Твоё неизменное: – Нет.
Сквозь щёлочку штор обветшалых
просачивается рассвет.
– Другая завидует этой.
– А я – так самой себе...
Рождение тихого света.
Обычное утро в судьбе.
Жемчужное и голубое
сквозь прорезь неплотных завес…
Мне всё доставалось с бою,
лишь это – подарок небес.
Мы спрячемся вместе от мира,
его командорских шагов.
Не будем дразнить своим видом
гусей, быков и богов.
Но вот — всё-таки раздразнила: «А в том, что ты любишь случайного мужа, себя убедить не смогла!» Или ему так хочется самого себя убедить в этом? Или — что гораздо подлее — других?
Один — Куракин — уже пытался в своей анонимке в газете «Жизнь» замарать нашу любовь грязью собственных домыслов, теперь ещё один ему подпевает. Да, трудно это понять и пережить, понимаю, недаром кто-то из великих сказал: «никогда не мстите своим врагам, просто станьте счастливыми — они этого не переживут». Так ведь и до смерти довести недолго. Смерть от зависти — кажется, ни один поэт ещё от этого не умирал. Даже Сальери. Муллин будет первым.))
Ну, может быть, ещё не всё для него потеряно, и на его закат печальный блеснёт любовь улыбкою прощальной, может, тогда расколдуется это чёрное злобное завистливое сердце. Искренне этого ему желаю.
Я живу сейчас так, как всегда хотела жить. Читаю, пишу, выкладываю в ЖЖ свои лекции, переписываюсь с интересными людьми, с талантливыми поэтами, публикуюсь, участвую и побеждаю в конкурсах. В Саратове, благодаря засилью «своры» во всех местных очагах культуры, я была всего этого лишена. Интернет открыл мне обширные творческие возможности, источники информации и общения. Со мной всегда рядом — любимый друг, собеседник, защитник, единомышленник. Я и думать забыла о всей этой местной бездари. Но она, оказывается, меня забыть никак не может. Периодически получаю от них анонимки, где то же злобное шипение в спину о том, что де проживаю «в Ашдодах-Израилях», что «хожу не по своей земле», демонстрирующие завидную память о моих недавних победах и публикациях. Вот ведь парадокс — иные друзья уж забыли, не следят за моими творческими вехами, у каждого своя жизнь, а закадычные враги всегда бдят, всему внемлют, всюду принюхиваются, и каждый мой успех — им нож в сердце! Вот уж поистине, «под взглядами врагов я хожу прямее».
На конкурс «Кубок мировой поэзии» семь или восемь саратовских подборок завернули, я же неожиданно для себя прорвалась — ну можно ли им это перенести, посудите сами? Душа алчет крови, реванша!
Из анонимки, скорее всего, принадлежащей перу записного патриота Куракина, который жить не может без своих дебильных выпадов против «дипломированной пятиколонницы, филологини, публицистутки Н Кравченко, проживающей больше в Израилях, чем в России, и по этой причине ( а возможно и по причине исторической тяги к соплеменникам Березовскому и Швондеровичу»: «Пишу о вас ( о тебе, шендеровиче, латыниной и прочих твоих соплеменниках также мерзко, как вы и ваша кагал - пишет о русских журналистах, к коим ты - не имеешь никакого отношения несмотря на то что "родилась и живёшь" в Саратове...». Хочется вымыть руки и глаза.
Национал-патриотам
А вам, друзья, я так отважусь
Сказать, поскольку здесь живу я.
Люблю Россию, но не вашу,
Сусальную и неживую.
Люблю не миф, не сверхдержаву.
Я, здешних улиц уроженка,
Люблю Россию Окуджавы,
Шаламова и Евтушенко.
Не древних сказов благолепье,
Где столько патоки и фальши,
Не только пажити и степи,
Но и проспекты, и асфальты.
Не терема и не усадьбы,
Люблю Россию без рисовки.
Что в нос вы тычете нам лапти,
Коль сами носите кроссовки!
Люблю, не пряча слова злого,
Когда глупа она, жестока,
Русь Гоголя и Салтыкова,
Русь Чаадаева и Блока.
Не тот зовётся патриотом,
Кто водку хлещет, как Есенин,
А тот, кто делает хоть что-то,
Кто мрак пытается рассеять.
Россию любит, кто ей служит,
Кто за неё пойдёт на плаху,
А не позёр, что бьёт баклуши
И рвёт у ворота рубаху.
Кстати, почему все эти пламенные профессиональные патриоты, как они себя позиционируют, дружно как один покинули свои малые родины? Почему Амусин уехал из родной казахстанской Долинки, где «скрипит крыльцо, чтоб не врал отцу», и вместо починки крыльца стал, сидя в Саратове, слагать о нём скрипучие вирши? Где «тот дом деревенский», который покинул на заре юности Куракин, и который до сих пор не в силах отыскать («Я иду по Руси. Отыщу ли тот дом деревенский?») А почему Муллин покинул родную деревню Старо-Костеево Бакалинского района Башкирской АССР, где родился в 1946 году, но не пригодился? Что бы ему не остаться да не работать на благо родного колхоза, прославляя родимые места, что можно было бы с тем же успехом делать и там? Нет, всех из своих медвежьих углов в областные города потянуло. Ну понятно, здесь жизнь полегче да покомфортнее. Но Саратов не ваш родной город. Это я здесь живу с рождения и ни разу никуда не уезжала, даже на лето. Это я здесь училась, работала, читала лекции, пропагандировала русскую и мировую литературу. С какого же бодуна вы себя считаете патриотами родных мест? Да ещё противопоставляете мне — себя? Что вы-то для своего-несвоего города сделали, кроме создания собственных тусовок-кормушек, доморощенных конкурсов и взаимно-хвалебных статеек-панегириков, прославляющих воинственную бездарность?
Эти люди давно потеряли профессиональную совесть. А теперь, как вижу, и человеческую.
Расхристан ворот. Нараспашку рот:
«Я - патриот! » - орёт с трибун урод.
Хамелеон хамеет с каждым днём,
и очень многих узнаём мы в нём.
Теперь о «злобе», которую я якобы «лелею» то ли «ласкаю».
В рассказе «Зависть» (1998) — ирония, сожаление, презрение, но злобы там нет. Может быть, некоторая бестактность, с которой я приводила его личные ко мне стихи, но она искупалась тем, что я не называла его имени, и стихи те не были у него опубликованы, так что понять кто есть кто мог только довольно узкий круг лиц. Мне важно было показать суть явления, а не сквитаться. Он не ответил тогда, как и на другие выпады, уже касавшиеся других вопросов, творческого и идеологического порядка, и я уж было подумала, — неужели что-то понял, осознал, даже что-то похожее на уважительное сочувствие шевельнулось. Как же я была наивна. Он, оказывается, лишь затаился, как скорпион, выжидая удобного момента. Годами лелеял свою злобу, «взамен нерождённых детей», вынашивал план мести, прикидывал-раскидывал умишком, дожидался какой-то моей слабины или промашки, когда можно будет швырнуть свой камень из-за пазухи, вынуть заветную фигу из кармана. Решил, что оскорбив во мне женщину, жену и несостоявшуюся мать, выполнит свою задачу на все сто. Отомстит за себя и заодно перед обиженными мною дружками выслужится. Вот уж они, наверно, гаденько хихикают, довольно потирают ручки — месть удалась на славу! Браво, браво. Как же вы подлы и ничтожны , если бы вы могли видеть себя со стороны.
Нет, не удалась. Мимо. Муж меня любит, и я его люблю. Друзья и читатели уважают и ценят не за красоту и молодость, что преходящи, а за то, что мной написано и сделано в литературе. Загляните на мой сайт в графу «письма читателей», «отзывы слушателей», посмотрите фотографии лекционного зала, дипломы за победы на международных конкурсах, видеофрагменты с презентаций книг и творческих вечеров, почитайте отклики в СМИ, ссылки на многочисленные публикации в российских и зарубежных журналах и альманахах. И если вас карачун не хватит от этого просмотра, может, что и поймёте.
А кто знает «лучшего поэта губернии» Муллина за пределами его губернии и тех конкурсов, которые организовал его дружок Амусин? Да-да, тот самый, чья звезда поэзии, подобно пушкинской, никогда не закатится? Кто его славит, кроме тех, о ком он писал свои льстивые хвалебные гимны? То-то и оно.
Лыком шитые писатели по прозванью АСП
прописались в хрестоматии, славу подарив себе.
И живут - не дуют в ус они, ведь сбылись златые сны!
Ай да Пушкины-Амусины, ай да сукины сыны!
Слышала, что недавно в мартыновской «Волге-21 век» была опубликована статья Муллина о творчестве недавно умершей талантливой саратовской поэтессы Валерии Соколовой. (Только слышала, так как прочитать этот журнал нет ни у кого возможности: редакторша, умудрённая предыдущим редакционным скандалом, подстраховалась, сделав так, что этого издания нет ни в Интернете, ни в продаже, ни в библиотеках). Этакий журнал-невидимка. Зато недоступен для критики.). Муллин, наверное, не знает, иначе бы не писал о ней хвалебную статью, но у Валерии было чётко негативное мнение о муллинско-куракинской тусовке, и она всегда поддерживала меня в этом неравном поединке, о чём даже писала в стихах. Некоторые из них есть в её книгах.
***
Снимаю шляпу перед Вами,
Наташа, чудное дитя!
Меня Вы прозой и стихами
очаровали, не шутя.
И, стало быть, в мою эпоху,
пока такие люди есть,
в ком живы ум, душа и честь,
не так уж всё на свете плохо.
Как внешность обманчива Ваша!
Вы – куколка, добрая фея.
Вам в райских садах среди пташек
витать, о земном не жалея.
Черты Ваши ангельски ясны,
от Вас не исходит угроза.
Должны Вам казаться ужасны
суровые будни и проза.
Ваш дар восхищенья достоин,
великое кроется в малом.
Не кукла, не ангел, Вы – воин,
Вы – рыцарь с открытым забралом.
И, нежными феи руками,
круша бессердечье и лживость, –
да будут всегда вместе с Вами
любовь, доброта, справедливость!
Валерия Соколова. 22.04.2003
* * *
Наташа, ты беззащитна,
И всё-таки рвёшься в бой.
Слова твои – меч и щит твой,
и сердце моё - с тобой...
Мой Дон Кихот! Готовы латы
и Росинант копытом бьёт!
И снова в бой пойдёшь одна ты,
чтоб мельниц прекратить полёт.
Они огромны и скрипучи,
ты одинок и очень мал.
И воронья слетятся тучи,
чтоб посмотреть – каков финал?
Мой славный рыцарь, ты бесстрашен,
и в бой не можешь не ходить.
Но горько мне, что мельниц наших
тебе вовек не победить.
Валерия Соколова. 21.10.2003
У меня хранится её фотография с трогательной надписью в стихах: « Не понарошку, не для вида люблю Наташу и Давида».
Я далека от мысли побеждать эти мельницы. Всегда и присно будут процветать в нашем городе компанейщина в творчестве, продажность критики, воинствующая безграмотность нахрапистых и предприимчивых графоманов, антисемитизм и сталинизм в писательских кругах. И такие как Муллин будут всячески это поддерживать и поощрять, а такие как я — всячески с этим бороться.
Красной тряпкой я вас ярила,
поднимая газетный шум,
раздражитель ваш и мерило
и – чего там! – властитель дум.
Сколько лет надо мною вьётесь
тучей жадного воронья.
Но финала вы не дождётесь.
Это вам обещаю я.
Упрёки в "донкихотстве", метании бисера и ворошения навозных куч и осиных гнёзд я получала не раз. И, поверьте, с радостью не марала бы рук и не отрывала бы у себя драгоценного времени, если бы кто-то это сделал за меня. Если бы была у нас в городе непродажная и неангажированная критика, которая на страницах доверенной ей печати называла бы чёрное чёрным, а белое - белым, как оно того заслуживает, вне зависимости от того, кто кому шеф, друг, сват и кум, кто сколько заплатил и какие услуги пообещал. Но нет этого в Саратове. Нет и, скорее всего, не будет. И когда я вижу, как владельцы писательских "корочек" расхваливают до небес махрового графомана, дружно принимая его в свой Союз "членистоногих", когда читаю, как кандидаты филологических наук восторгаются безграмотными виршами, а штатные критики пытаются навесить читателю лапшу заказными статьями о "новой современной поэтике" и "актуальной поэзии", за которыми скрываются всё те же "стилизованные ослы" с их "ариями для безголосых", осмеянные ещё Сашей Чёрным и Ходасевичем, то у меня возникает естественное желание как минимум отмежеваться от этой лажи. А как максимум, заявить, что король, извините, голый, и попытаться это доказать. Что я делаю, надо отдать мне должное, весьма скрупулёзно и убедительно, так как терпеть не могу бездоказательной критики и поверхностных, непрофессиональных оценок.
Зачем это делаю? Во-первых, чтобы не портили вкус читателям и те учились отделять зёрна от плевел. Я всю свою сознательную жизнь занимаюсь поэзией, с 1986 года пропагандируя лучшие её образцы в культурных центрах города, и не могу допустить, чтобы суррогат, подделку, липу принимали за настоящее. По поводу замечаний, что все и так, мол, всё видят, понимают и не читают, позволю себе усомниться. Как разобраться во всём несведущему человеку, неискушённому читателю, доверчивому слушателю, хлопающим ушами и ладошами на вечерах самозванцев от литературы, если авторы предисловий изданных сборников, журналисты газет, устроители презентаций в унисон поют одно и то же, и не находится никого, кто поставил бы заслон этой амбразуре лжи, пусть даже ценой своего спокойствия и благополучия. Я не могу и не хочу всего этого терпеть - восстают совесть, нервы, принципы. Как говорил Бродский, "возникает ощущение, что должен как-то оградить культуру от идиотов".
И смотрите, что получается: я молчу-молчу, терплю, пока терпится, но когда печатная официальная ложь зашкаливает, когда я чувствую, что в конце концов кто-то ведь должен! и начинаю , как писал Саша Чёрный, "снявши белые перчатки, и корчась в гуще жития, упорно править опечатки в безумной книге бытия", раздаются голоса: "да стоит ли тратить время и силы на эту очевидную всем графоманию"! Позвольте, кому очевидную? Я сказала об этом первой. Пошла, что называется, против течения. Обрекла себя на изгойство и отторженность в писательском мире. Пожертвовала многим, не захотев пожертвовать, как предостерегал Пастернак, "лицом ради положения". Открыла людям глаза. И только из моих памфлетов и статей они узнали о том, что только теперь им стало очевидно. Так скажите, по крайней мере, за это спасибо. И не корите за то, что я не хочу молчаливо подличать, как другие, чтобы спокойно существовать и удобно устраиваться в жизни.
Слыть чужаком и отщепенцем мне больший видится резон,
чем быть лакеем с полотенцем и выть с волками в унисон.
Всплывают в памяти картины того четвертьвекового прошлого. Помню, у меня был какой-то конфликт на работе. Зашёл Муллин — он довольно часто приходил, я стала ему рассказывать, жаловаться. И вдруг у него — обычно уравновешенного, невозмутимого, случился какой-то срыв, неуправляемый взрыв эмоций. «Ну неужели они не видят тебя, не понимают, что ты — чудо?!» - он говорил что-то лихорадочно, сбивчиво, сумбурно, почти кричал, и я осеклась на полуслове, вдруг увидев его другими глазами, увидев человека страстного, страдающего, любящего. Я ожидала утешения, каких-то, может, житейских советов, но только не этого. Больше таких срывов не повторялось, но та картинка врезалась в память.
Однажды как-то летом были в лесу: Наташа Медведева с Борисом, я, Муллин — собирали цветы, жарили что-то на костре за неимением шашлыка, бродили. Мужчины соревновались, кто соберёт лучший букет для своей дамы, и муж Наташи по-детски расстраивался и злился, что у Муллина он всякий раз получался богаче и пышнее. Потом, помню, у Медведевых отмечали Новый год, я должна была прийти, но не смогла. «Как он тебя ждал!, - выговаривала мне на другой день Наташка. - Всю голову вывернул, оборачиваясь, вздрагивал от каждого стука и звонка! Весь вечер просидел, уставившись на дверь! Как же тебе не стыдно!»
Но у меня уже тогда появился Давид. Наташа бывала у нас, ходила на все лекции, пока не заболела. Незадолго до смерти посвятила нам стихотворение, которое мне очень дорого:
Семейный портрет в интерьере
разодранной в клочья страны.
Сквозь горести и потери
как лица освещены!
Пропитан тоскою острожной
сам воздух, и души в крови. –
А этим двоим так надёжно
в прозрачных ладонях любви.
Грохочут разборки и войны
и рядом совсем, и вдали.
А двое светлы и спокойны –
с ума они, что ли, сошли?
Вокруг кто ворует, кто клянчит,
кто в ненависти хрипит.
А девочка-одуванчик
о веке прекрасном твердит.
Старинною вазой из шкафа
изъят наш уклад и разбит.
Но времени Голиафа
опять побеждает Давид.
И, глядя на них, понимаю,
как встать над бедой и судьбой:
не драться, все копья ломая,
а просто – остаться собой.
И, значит, вернётся, я верю,
всё то, чем держалась страна.
Семейный портрет в интерьере.
И залита солнцем стена.
У меня хранится этот её листочек с подписью: «Это – лишь малая толика тех добрых слов, которых вы действительно заслуживаете, дорогие друзья. Оставайтесь такими.
Наталья Медведева. Февраль 1997 г.»
на вечере памяти Наташи Медведевой. 2001 год.
Вспоминается «Страшная месть» Гоголя.
Кончается она, если помните, старинной и чудной песней старца бандуриста в городе Глухове, в которой поется о войне короля Степана с турчином и братьях, козаках Иване и Петре. Иван поймал турецкого пашу и царскую награду поделил с братом. Но завистливый Петр столкнул Ивана с младенцем-сыном в пропасть и забрал все добро себе. После смерти Петра Бог позволил Ивану самому выбрать казнь для брата. И тот проклял все его потомство и предрек, что последним в роде его будет небывалый злодей, и, как придет ему конец, явится Иван из провала на коне и низвергнет его самого в пропасть, и все его деды потянутся из разных концов земли грызть его, а Петро не сможет подняться и будет грызть самого себя, желая отомстить и не умея отомстить. Подивился Бог жестокости казни, но решил, что быть по тому.
Вот так и этот горе-мститель. Люди с завистливой, мстительной, чёрной душой обычно сжирают сами себя. Поэтому эти мои заметки я не стала называть памфлетом. Это, скорее, реквием.
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/164462.html
|
"Отомстил" |
Принесла мне недавно соседка овощи, завёрнутые в местную газетку, а там оказалась подборка стихов знакомого мне саратовского поэта. Одно из них, судя по всему, было адресовано мне. Называлось: «Встретившейся через 20 лет» и начиналось патетически:
Ты НЕ изменилась! В бряцании «лирном»
всё тот же уверенный бред!
Далее шло перечисление моих физических «изъянов», которые он со злорадством и упоением описывал. И то, что за это время «раздалась в нижнем бюсте», который «души моей ширше», и про мои «неумные вирши», и про «нерождённых детей», и про «случайного мужа», в любви к которому «себя убедить не смогла», - сто пудов злобы и грязи! - и про его «якобы пыл», о котором я когда-то писала (боже мой, вспомнил, что было сто лет назад!):
Слыхал, обо мне ты писала нескромно -
про мой к тебе якобы пыл.
Я, правда, тебя и ни разу не вспомнил...
Вот так не вспомнил! Все эти годы, оказывается, лелеял мысль о мести, дожидался своего часа, выгадывал-высчитывал удобный момент и наконец выхаркнул всё, что таил в закромах своей чёрной души. «Встретившейся» - не встречалась я с ним нигде. Не могу припомнить никакой встречи. Где он меня подглядел, в какую подзорную трубу высматривал? Разве что лет 15 назад, когда, увидев его на остановке, демонстративно отвернулась, не поздоровавшись? Мне уже были известны его низкие поступки и слова в мой адрес, и я не хотела лицемерить, показав своим видом, что всё знаю и поддерживать отношения больше не хочу. И он, обескураженно уставившись в мою спину, сверлив её взглядом, пока не подошёл троллейбус, наверное, тогда и задумал, как бы посмачнее ответить на моё откровенное презрение, все эти годы копив в себе силы для этого стихотворного плевка.
Знала я его очень давно, ещё с литобъединения, в которое ходила в юности. Много лет был другом, даже поклонником, потом пути наши во всех смыслах разошлись. До недавнего времени посещал мои лекции, под впечатлением которых писал:
Смотрит тьма зачарованно в окна,
смотрит столб — зачарованный дым.
Ты рассказываешь про Блока,
ты давно очарована им.
И цитируешь снова и снова
вдохновенные строки певца.
Ну а я... я тобой очарован
навсегда, целиком, до конца.
Дай губами коснуться локонов -
и не тех, отражённых в окне...
Богу богово, Блоку — блоково,
но хоть что-то положено мне!
Освещённая внутренним светом,
справедливо ли это вполне:
полтора часа на поэтов,
и всего полминуты мне?!
Впрочем, мне и не надо многого,
не люблю попрошаек-зануд.
Блоку блоково, Бокову — боково,
но и меня не забудь.
Как там у него в этой газете?.. Цитирую:
А щёки раздулись довольством как глобус
и взгляд как всегда недалёк.
И мелкие глазки сияют как кобальт,
а вовсе не как василёк!
Ну что сказать? Кому — как василёк, а кому и как кобальт! Как он сам писал «Блоку- блоково, Богу — богово», а ему — вот такое, «кобальтово». Иного не достоин. Говорят, у страха глаза велики. У ненависти они, видимо, не меньше.
«Василёк, василёк...» Вспомнились его стихи 20-летней давности, которыми была у меня где-то на антресолях набита целая папка. Не поленюсь, достану.
Скачет, льдинками позвенивая,
талая вода.
Я вот глаз таких сиреневых
не видел никогда.
В половодье губы влажные
ветер остудил.
Будь стихи твои неважными -
всё равно бы их любил.
Между лицами косыночка
ненадёжная — как лёд.
Половодье понадвинется -
зазеваешься — зальёт.
И тону я понемножечку...
Слова твои — вода.
Я стихов таких тревожащих
не слышал никогда.
Или это:
Неужель меня присушат,
изведут на этот раз
одуванчики веснушек,
васильки лукавых глаз?
Повезло — опять увидел!
Дай бог силы перенесть!
И бежит моя погибель,
и не знает, что я есть.
Не заметит, не обидит,
а потом домой уйдёт.
Сядет к зеркалу, увидит
чудо, только не поймёт.
И взобьёт коктейлем кудри,
чтоб смеялись на весу.
И в слезах, наверно, пудрит
одуванчик на носу.
Их было очень много за несколько лет — с автографами, посвящениями.
«Любви не внушила...» - пишет он в своём нынешнем стихе-пасквиле. К сожалению — скорее, для себя к сожалению, чем для него — именно что когда-то внушила. Никогда не афишировала этого, щадя его чувства и питая какое-то уважение и сочувствие к чужой безответной любви, к тому же так талантливо и искренно (как мне казалось) выраженной, но теперь — раз всё неправда, раз «якобы пыл» - что ж церемониться-то. Приведу ещё.
Кравченко Наташе
(и некоторым другим)
Я внезапно столкнулся с тобой
на беду окружающей ночи:
с этих пор, как пожар голубой,
полыхают во мне твои очи.
Сладким морем качают слова,
музыкально-безумно простые.
Синева, твоих глаз синева
залила мою землю — Россию.
А сомненья, как сабельный след,
я, наверное, скоро забуду.
И желаний других уже нет -
только б жить, восхищаясь, покуда
предо мною пожар голубой
заслонил полыханием дали.
Третий раз я пою про любовь.
Только, Саша, не надо скандалить.
(Ответ соперника А. Свешникова на том же листке: «А я вобче не умею скандалить». Кстати, месть Свешникова, такого же неудавшегося ухажёра, тоже спустя годы меня настигла. Об этом можно прочитать здесь). Была эта переписка-перекличка «женихов» на моём дне рождения, когда я отмечала 26-летие. Почему помню — а вот панегирик влюблённого поэта в мою честь: «Двадцать шесть ей, братцы, двадцать шесть! Что-то в ней определённо есть...» Был ли там в гуще гостей Куракин — не могу вспомнить, но, видимо, был, раз уверяет в своей «пародии», что я положила ему на тарелку «крылышко кролика», о чём якобы пожалела 20 лет спустя. Не пожалела, потому что не помню такого абсолютно. Но, возможно, бабушка и положила что-то на тарелку, как всем гостям, не обносить же его. Кто ж знал, что это «крылышко» у него спустя 20 лет костью в горле станет.
Но вернёмся к опусам М. Муллина — назовём наконец и его имя.
***
Рябина — горькая отрада
в моём чернеющем лесу.
Я эти грозди принесу
той, что всегда рябине рада.
Встречают горы сизым смрадом,
слегка колеблясь на весу,
густеет зыбкая ограда,
мешаясь с тьмой в седьмом часу.
Но велика ли мрака сила,
раз Натали меня просила
об этой малости трудов?
Туман руками раздвигаю.
Пойду, рябины наломаю,
а после наломаю дров.
Вариации
(читая Н. Кравченко)
Тает снег, тает лёд -
Почему? - дурак поймёт!
Вот и я уже, похоже,
с Вами рядом таю тоже.
Растаю, видно по всему,
как самолёт, зато
теперь я знаю, почему
на свете был потоп!
Было и серьёзное:
Бог намудрил, тебя творя,
Когда ребро живое вынул…
Ты — плоть моя и кость моя —
Ну как тебе не быть любимой?!
Проходит век, проходит час,
А бок зажить никак не может:
Моя отторгнутая часть
Мне всё нужнее и дороже.
В растратах Бога не виня,
Не устаю тобой дивиться,
И ясно вижу: от меня
Отняли лучшую частицу.
Для счастья сделан и добра,
Но без запаса был рассчитан —
Я без тебя, как без ребра, —
И кривобок, и беззащитен.
Сейчас это стихотворение Муллин публикует под нейтральным названием «Женщине», но у меня оно сохранилось с посвящением мне.
***
Опять стихи на краешке стола,
опять парю, едва касаясь стула,
опять меня надежда обманула,
но слава ей — она во мне была!
Я знаю, что с колен твоих пола
сейчас сползла, и ты полууснула,
утомлена магнитофонным гулом, -
дневных событий вертится юла.
Два полюса, мы далеко стоим
и сблизиться не сможем, очевидно,
а всё душа чего-то втайне ждёт.
Я изменил пристрастиям своим:
сомнения верны, но пусть погибнут!
Надежда — лжец, но пусть она живёт!
А сколько было акростихов! Ещё немножко вашего терпения:
Акростих
Как близко небо от земли вдали,
Рискнуть дойти захочется и пешим,
А вот пойдёшь — и будто кружит леший.
Вот так и Вы близки, хоть с ног вались.
Чуть-чуть куражась, любите шалить...
Естественно, что я бунтую, взбешен.
Но Вы меня простите, Натали.
Конечно, этим буду я утешен.
Опять пойду, как мне душа велит,
На небе жаворонок — как прибит,
Анафема его призывам звонким!
Таранит воздух человечий лоб.
А может люди появились, чтоб
Шагать всю жизнь как к цели, к горизонту?
Ей-ей.
Акростих
Нет, не напрасно я пришёл на землю,
А всем сомненьям в пользе бытия
Так равнодушно с нашей встречи внемлю -
Ах, не нелеп под солнышком и я!
Шальные гроздья падающих звёзд
Ежеминутно бьются вдрызг на счастье.
Как радостно, как весело до слёз
Решительное их ко мне участье!
Апрельски свеж весь год, - и даже в чистом поле
В душе теплынь, прекрасная до боли
чуть взбалмошных, слегка туманных грёз...
Едва ль во мне и беды истребят
Нежданный вывод, что в ночи явился:
Конечно, я затем на свет родился,
Однажды чтобы увидать тебя!
Акростих
Как проснёшься — сразу улыбнись.
Радость-рыба на улыбку клюнет.
Ананасным соком брызнет жизнь.
Всё пустое позабудешь втуне.
Чистым соком утра душу мыть
Ежедневно — лучше всех гимнастик.
Надо громко крикнуть миру: «Здрасте!
Как дела? Давай с тобой дружить!»
Он согласьем, думаю, ответит...
Несомненно, всех нужней на свете
(А подумать, только ли ему?)
Ты... и утром, и в обед, и ночью...
Арабески света, блики, точки -
Шире веки: радость-рыба зыбко
Ежедневно ждёт твою улыбку.
Акростих
Никчему изощряться в сонетах -
Акростих — это тоже форма.
Ты на свет появилась поэтом,
А поэт — хоть не сладко, да гордо...
Шаг поэта — движенье к барьеру,
Если только не вытравит Веру
Ком горячий, щекочащий горло...
Радость образа — синяя птица,
Аромат на блокнотной странице -
Всё, как магу, подвластно тебе.
Чрево мира, развёрстое настежь,
Ежедневное трудное счастье...
Но поэту ль сдаваться в борьбе?
Как ты можешь, Наташа, скажи,
Оставаться поэтом и... жить?!
(Сейчас-то он в своих «эпиграммах» пишет обо мне не иначе как «поэтесса» (неизменно в кавычках).
Зачем я привожу все эти стихи? Не для того, чтобы похвастаться — вот как меня любили — лестного тут для меня мало. Не для того, чтобы «уличить» в двуличии или аберрации памяти. Нет, мне и тогда-то это было безразлично, а теперь и подавно. Просто поразила метаморфоза хамелеоновской сущности этого субъекта.
Ведь такие искренние слова умел находить, такие чувства способен был испытывать. «Робот, ты же был человеком», - вспомнилась старая песня. Когда же наросло всё то чёрное, низкое и поганое, что поглотило лучшее, что в нём было? Или оно уже было, но умело маскировалось?
Речь не о том, разумеется, чтобы хранить верность своим увлечениям — никто никому ничего не обещал и не должен, - но хотя бы уважение элементарное к старой дружбе, к объекту своих многолетних переживаний и стихов, к своему же мужскому достоинству. Обесценивать былое, плевать в самого же себя прежнего, в свои же прошлые чувства — это самозащита низких и ничтожных душ.
Любопытно сравнить те его описания моего облика и таланта — с нынешними. Ну ладно, внешне я уже не та. И глаза — не «лукавый василёк», и не «небывало сиреневы», чья синева «затопила всю землю — Россию», и кудри не те, и формы другие. Но как разительно изменился в его интерпретации мой стихотворный дар, о котором он писал некогда: «радость образа — синяя птица, Аромат на блокнотной странице - Всё, как магу, подвластно тебе», и «я стихов таких тревожащих не слышал никогда», «будь стихи твои неважными — всё равно бы их любил», даже где-то подчёркивая моё превосходство в этом вопросе:
Я больше оценил бы Листа
и Вашей лиры б знал искус,
да вот в Башкирии скалистой
едва ли б мог развиться вкус.
А теперь пишет:
Ты НЕ изменилась! В бряцании «лирном»
всё тот же уверенный бред!
Так если не изменилась — как же понимать те признания и эти? Что, лицемерил тогда? Льстил? Ошибался, талант претерпел изменения и ныне упал в его глазах? Так я же «НЕ изменилась», не просто даже «не», а «НЕ»!
Я бы, может, и никогда не узнала себя в том чудовище, что он обрисовал, смакуя каждую деталь в моём облике и придавая им гиперболизированный, карикатурный вид, фотографии всё-таки кажут иное,)) но что-то подсказывало мне, что это его стихотворное «извержение», исторгнутое из самых низменных глубин тщательно скрываемой от всех сущности, всё-таки адресовано мне, уж очень личностная злоба и застарелая обида читалась между строк. Не вижу, кто ещё в Саратове мог у него вызвать такой шквал бешеной ненависти. Поскольку человек он очень осторожный, со всеми ладящий, напоминающий чем-то своими льстивыми рецензиями и предисловиями к многочисленным сборникам Молчалина, «угождавшего всем людям без изъятья», исправно печатавший в своей ведомственной газетке, пока не ушёл на заслуженный отдых, всех своих друзей, знакомых и нужных особ. Врагов, кроме меня, не имел и иметь не мог. Я одна пошла тогда против всей этой кодлы. («Свора») И Муллин был единственным из них, кто пока ещё никак в ответ не высказался. Ну, думала тогда наивно, значит, осознал, понимает, что нечем крыть. Но он нашёл — чем. Долго думал, почти 15 лет, трусливо затаившись, ждал своего часа, пока не окрепнет в литературном статусе, не обрастёт нужными связями, регалиями и влиятельными покровителями, что в случае чего поддержат, не дадут в обиду. Пыжился-тужился и — выдал наконец свой залп из одного места.
Думаю, любой непредвзятый человек, прочтя такой, с позволения сказать, литературный «портрет», первым делом подумает: чем же это она ему так насолила? Ну в самом деле, не тем же, что состарилась с годами и подурнела по сравнению с той, что была четверть века назад? Ему-то какое до этого дело, раз «любви не внушила». (Для тех, кто меня не знает, привожу несколько своих последних фотографий, чтобы могли представить воочию).
Ну вот эти — совсем уж последние, где я действительно уже «не та...»
Да, не красавица, кто спорит. Но - можно подумать, что сам-то обличитель — стройный, большеглазый и моложавый супермен? Отнюдь. Фотографии соврать не дадут.
В молодости тоже обаянием не блистал (80-е гг).
Но мне бы в голову никогда не пришло издеваться над чужой внешностью, унылым бобылёвым существованием, бездетностью и прочих неурядицах его жизни. У всех она складывается по-разному, не всегда так, как бы хотелось. Есть вещи, о которых говорить, не то что корить и колоть глаза — бестактно, кощунственно, недопустимо:
Боясь недалёкого в сущности гроба,
блефуешь без всяких затей.
Я никогда не писала о страхе своей смерти, никогда о ней не думала, разве что о том, что будет после неё. Я писала только о смерти и страхе смерти своих близких. О тоске без них. Только моральный урод мог увидеть в этом повод для зубоскальства.
И нежно ласкаешь угрюмую злобу
взамен нерождённых детей -
этой фразой он думал меня ранить, поразить наповал. А ведь начертал свой собственный портрет. Что называется проговорка по Фрейду. За всю жизнь не найти ни одной женщины, которая согласилась бы связать с ним свою судьбу или родить от него ребёнка, или хотя бы на время скрасить одиночество — это нужно умудриться, можно себе представить, каким монстром для этого надо быть. Ещё в молодости я интуитивно почувствовала в нём эти неприятные черты характера, которые с годами видимо разрослись и стали причиной пожизненного угрюмо-одиночного существования. Как это можно — в своём глазу не видеть такого бревна? Никогда бы не уколола, но ведь сам напросился.
Ещё один стих из прошлого:
Узелок на память или
объяснительная записка
Забыт я? Что ж, спешу напомнить:
небезызвестный Михаил,
забыв про такт, забыв про скромность,
к ИСКУССТВУ (!) руку приложил -
и это должно называться,
конечно же, «рукоприкладство».
Я вынужден признать уныло,
что даже тайно, и в ночи,
но хорошо с посконным рылом -
да в ряд, где лепят калачи:
кисть не далась мне и струна
Эолова мне не дана.
Я больше оценил бы Листа
и Вашей лиры б знал искус,
да вот в Башкирии скалистой
едва ли б мог развиться вкус:
я вспоминаю, как намедни,
во мне прекрасное душа,
по мне гуляли там медведи,
ступая прямо по ушам.
А после, разбивая в брызги
мои надежды, под кустом
две рыси вкус мой бедный грызли
и запивали кумысом.
Талант мой скудный, умирая,
под звуки грустного курая,
сказал: «Прости, не для тебя
назначен в этом мире я -
и не берись ты всё равно:
за кельму ль, кисть ли иль перо...»
И я б не стал пером елозить,
в слова разматывая нить
из пасты... но, хоть одиозен,
не мог я Вас не оценить.
И понял, было б упущеньем,
на сердце оставляя камень,
скрыть наше Вами восхищенье.
Восторг горячий перед вами
уж мне не выразить в словах,
ну разве только словом: «Ах!»?
На это «Ах!» теперь можно сказать только: «ну и ну!».
Раньше даже сочувствовала ему, его многолетнему одиночеству, пыталась познакомить с кем-нибудь из подруг. (Правда, безуспешно, об их комментариях умолчу, а ему я, естественно, из гуманности ничего тогда не сказала.)
«Два полюса, мы далеко стоим», «в Башкирии скалистой едва ли б мог развиться вкус ...», «талант мой скудный» - он смиренно признавал и подчёркивал нашу несовместимость, освобождая меня от необходимости неприятных объяснений. Я благодарна была за то, что сам всё понимает, ничего не требует и платила ему верной и чистой дружбой. Не я, а он её предал. (Об этом — в рассказе «Зависть»)
Зависть
Наташе
Будто выдуло из леска
облаков смешное стадо.
Я завидую облакам -
облакам тебя не надо.
Распевая песню ничью,
мчит весёлый ручей без огляда.
Я завидую и ручью -
ручейку тебя не надо.
Но печально в своей вышине
облака проплывают мимо. -
Облака завидуют мне:
мне ты просто необходима.
И, устав от своих речей,
став широким, спокойным, полным,
мне завидовать стал ручей,
потому что тебя я вспомнил.
Стал я тайны великой знаток
в результате нелёгкого опыта,
что и мне ты нужна за то,
что нужна и ручью, и облаку.
Как ни печально, но эта чистая юношеская зависть к облаку и ручью с годами трасформировалась в банальную зависть к чужому успеху, о которую разбилась и старая привязанность, и любовь. Такая метаморфоза души — пострашнее метаморфозы постаревшего лица и тела.
Продолжение здесь
|
Зависть |
Из книги «Публичная профессия». Изд-во СГУ, 1998.
Как-то на одном из занятий литобъединения я выступила с обзором стихов местных поэтов. Одного из них я раскритиковала, а другого, как бы ставя ему в пример, - расхвалила. Позже и в том, и в другом поступке я раскаялась. В первом — потому что у раскритикованного мной поэта случился инфаркт. Правда, он случился с ним несколько лет спустя, но я всё равно чувствовала угрызения, что была в том доля и моей вины. Ибо поэт очень переживал мою критику, даже слёг тогда и на несколько месяцев потерял способность писать стихи.
Впредь я старалась относиться к поэтам бережнее и, щадя их нежные, ранимые души, искала более мягкие выражения в своих критических выпадах.
Позже раскритикованный поэт сложил про меня стих:
Где-то староста здесь наша,
наша милая Наташа?
Не пойму, то ли двоится,
но одна во многих лицах:
то весенним ручейком
зажурчит, то вдруг пинком
наподдаст, что кувыркаешь
да приступочки считаешь.
Правда, тут же успокоит,
приподымет, отряхнёт,
сострадальчески вздохнёт...
Новый раунд подготовит -
и под дыхло саданёт!
Другой же, расхваленный мной поэт, в меня влюбился. Думаю, что именно вследствие этого. Помните, как сказал известный лирик?
Но если стихов не похвалишь моих,
то помни — развод неизбежен!
Ну и, соответственно, если похвалишь — следует диаметрально противоположная реакция. Поэты — они такие.
Любовь поэта была рыцарской и ненавязчивой. Она выражалась в той форме, в какой ей и положено было выражаться у поэта: в посвящении стихов. Стихи были не простые, а акростихи, что во многом умножало их ценность. Не удержусь, чтобы не привести хоть один:
Никчему изощряться в сонетах -
Акростих — это тоже форма.
Ты на свет появилась поэтом,
А поэт — хоть не сладко, да гордо...
Шаг поэта — движенье к барьеру,
Если только не вытравит Веру
Ком горячий, щекочащий горло...
Радость образа — синяя птица,
Аромат на блокнотной странице -
Всё, как магу, подвластно тебе.
Чрево мира, развёрстое настежь,
Ежедневное трудное счастье...
Но поэту ль сдаваться в борьбе?
Как ты можешь, Наташа, скажи,
Оставаться поэтом и... жить?!
такой я была в те давние годы
Таких акростихов было где-то около полуста. Я благосклонно их принимала и аккуратно складывала в папку с тем, чтобы когда-нибудь потом, в старости перечитывать.
Поэт чутко откликался на каждый мой творческий импульс. Например, стоило мне написать шутливый экспромт:
Тает снег, тает лёд,
тает в небе самолёт,
тают в сумраке года,
тает счастье без следа...
Всё вода, вода, вода! -
как он тут же отвечал своим экспромтом:
Тает снег, тает лёд -
Почему? - дурак поймёт!
Вот и я уже, похоже,
с Вами рядом таю тоже.
Растаю, видно по всему,
как самолёт, зато
теперь я знаю, почему
на свете был потоп!
Когда я на одном из занятий читала лекцию о Блоке, поэт тут же попутно сочинял свой ответный опус:
Смотрит тьма зачарованно в окна,
смотрит столб — зачарованный дым.
Ты рассказываешь про Блока,
ты давно очарована им.
И цитируешь снова и снова
вдохновенные строки певца.
Ну а я... я тобой очарован
навсегда, целиком, до конца.
Дай губами коснуться локонов -
и не тех, отражённых в окне...
Богу богово, Блоку — блоково,
но хоть что-то положено мне!
Освещённая внутренним светом,
справедливо ли это вполне:
полтора часа на поэтов,
и всего полминуты мне?!
Я сознавала, что это несправедливо, но ничего поделать не могла.
Он ухаживал за мной несколько лет. Я привязалась к нему, как к другу. Мы часто появлялись вместе в компаниях, ходили в кино, в театр. Но когда кто-нибудь в очередной раз спрашивал, не собираюсь ли я связать с ним свою жизнь, внутренний голос мне чётко говорил: «Нет и нет». Почему — я и сама не знала. А внутренний голос ничего насчёт этого объяснить не мог. Он только говорил: «Нет».
Как-то нас — несколько человек из литстудии — послали в Волгоград на семинар поэтов Поволжья. Днём мы занимались на семинаре, а вечером собирались у кого-нибудь в номере и до полночи читали стихи, спорили о поэзии, пели под гитару. Один мальчик из Астрахани захотел показать мне альбом со стихами членов своего объединения. Мы зашли к нему в номер. Там было ещё несколько человек. Мы сидели на кровати и рассматривали этот альбом. Вошёл поэт.
- А, это ты, - сказала я. - Смотри, какие стихи, садись с нами.
Поэт вспыхнул:
- Не буду вам мешать!
И ушёл, хлопнув дверью. «Вот дурак», - подумала я. И тут же забыла об этом эпизоде.
По утрам поэт обычно заходил за мной, и мы ехали на другой конец города на семинар. На следующее утро он не зашёл, и я, напрасно прождав, поехала одна. Я совершенно не ориентировалась в незнакомой местности и опоздала.
Поэт не зашёл за мной и на следующий день, и позже. Он оказался ревнивым и мстительным человеком, причём безо всяких на то оснований. «Хорошо, что я не вышла за него замуж», - думала я. Мой внутренний голос оказался прав. Хотя дело, конечно, было не в этом. Он мог бы быть и добрым, и великодушным, но это ничего не меняло, в сущности. Просто не было того главного, что освещает человека светом твоей собственной души и заставляет видеть достоинства даже в его недостатках.
Когда в моей жизни появился Давид, я познакомила его с поэтом. Он стал — не то что бы другом, но — приятелем нашей семьи. Часто приходил к нам вечерами, читал свои новые стихи. Потом у поэта появилась девушка. Я была за него искренно рада.
Приближался Новый год.
- Давай пригласим их к нам в гости, - предложила я мужу.
На работе поэта не оказалось, он был болен. Мы узнали его адрес и поехали к нему домой. Мы добирались часа три: сначала трамваем №10 до конца, потом автобусом до конечной, потом тащились пешком целую вечность, пока не подошли к какому-то бараку почти на краю леса. Это и был его дом. Я и не подозревала, в какой отдалённости от города он живёт. А ведь поэт все эти годы после занятий в литобъединении, которые заканчивались в одиннадцатом часу, провожал меня домой до самого подъезда, причём безо всякой для себя надежды, и только потом ехал из Ленинского района в свою тьмутаракань. Ведь он добирался до дома не раньше двух часов ночи! Только тогда я оценила этот его многолетний беспримерный рыцарский подвиг.
Я стала относиться к поэту с ещё большей теплотой и нежностью, насколько это было для меня возможно. Мне хотелось, чтобы у него тоже всё в жизни сложилось хорошо, как у нас.
Тот новогодний вечер мы провели вчетвером. Пировали у телевизора, читали стихи, потом ночью гуляли до Торгового Центра и обратно. Но наутро мы увидели, что у поэта что-то расклеилось с его девушкой. Не знаю, что у них в эту ночь произошло, но больше они не встречались. А вскоре и у нас с ним всё расклеилось.
Когда вышел мой первый сборник, и я радостно сообщила ему об этом по телефону, он как-то кисло отреагировал: «Ну что ж... хорошо...» Даже не поздравил. Тогда я не придала этому большого значения.
Кстати, выход моего сборника — первого в Саратове в перестроечные годы — оказался той лакмусовой бумажкой, которая сразу высветила истинное отношение ко мне многих людей. Приятельница, тоже пишущая стихи, увидев его нарядную обложку, вся перекосилась в лице. На вопрос «ну как?» - выдавила через силу: «Слишком помпезно...»
Как-то я встретила бывшую преподавательницу на улице и разлетелась к ней с радостной вестью: «А у меня сборник выходит!», ожидая поздравлений, расспросов. Она округлила глаза, поджала губы, как будто я сказала по меньшей мере что-то неприличное, и тут же заговорила на другую тему.
Когда Давид принёс в газету мои стихи, зав. отделом культуры В. Бойко (сам поэт), не зная, что Давид — мой муж, с раздражением говорил о моей книге: «Нашла себе где-то спонсоров и издала хорошую — внешне! - книгу, которую продаёт за 500 рублей!»
- А Вы её читали? - спросил Давид.
- И не собираюсь.
А ведь все эти люди знали мои стихи и не раз хвалили их! Пока я была никто и ничто, они охотно гладили меня по головке и покровительственно одобряли моё творчество. Но стоило мне издать свою книгу без их ведома, причём за свой счёт, не покушаясь ни на какие общественные фонды и никого не обременяя просьбами денег, - они все ощетинились против меня, как будто я что-то у них украла.
Когда Давид встретил у книжного киоска главу саратовского авангарда Семенюка и поделился радостью по поводу выхода моего сборника, тот скривился: «У нас есть поэты поинтересней вашей Кравченко. Вот издадим наш альманах — увидите».
Я купила из любопытства этот альманах. Он был довольно тощим и продавался в университетской библиотеке за 1000 рублей. Продавщица удивлённо смотрела на меня: я была единственной его покупательницей. А мой сборник разошёлся мгновенно, и обозреватель «Книжного обозрения» А. Щуплов сам изъявил желание написать о нём статью (№5,1994), начинавшуюся словами: «А провинция продолжает удивлять..», а ведущий передачи ОРТ Марусев награждал победителей игры моим сборником «от московского фонда культуры» - мы случайно увидели это с Давидом по телевизору. Причём не знаем, как он к нему попал, мы с ним были незнакомы, видимо, из книжного магазина.
Всё это было очень больно и незаслуженно обидно. Почему-то я думала, что все будут радоваться вместе со мной моей первой книге. Но одно дело — когда тебе завидуют чужие, в сущности, люди. А когда друг...
После выхода моей второй книги отношения с поэтом стали ещё более натянутыми. Я всё ещё не понимала причины. После разгромной статьи Малохаткина, обвинявшего меня в антипатриотизме, сионизме и других идеологических грехах, я искала сочувствия у поэта по телефону. Он фальшиво протянул:
-Ну-у, он н-не совсем прав, конечно. Вышла книжка, не порнографическая, что уже неплохо...
Я почувствовала в его голосе скрытое злорадство.
Когда вышла третья моя книга — поэт меня уже почти ненавидел. Журналистка, работавшая в газете, где он был зам. редактора, написала про меня хвалебную статью. Он разнёс её в пух и прах на планёрке, придравшись к какой-то мелочи. Она, не понимая истинной причины его гнева, написала ещё одну положительную заметку о моих лекциях. Поэт устроил ей такой разнос, что она уволилась.
На очередном моём вечере какой-то фотограф стал меня снимать. Оказалось, что он из той же газеты.
- Не надо, - попросила я. Третьей заметки он не переживёт.
Фотография появилась в газете.
Фотограф — уж не знаю, случайно или нет — вскоре был уволен.
Однажды мы разговаривали по телефону с одной старой знакомой, Наташей Медведевой, хорошо знавшей поэта. Я ей рассказала всю эту историю.
- Представляешь, - недоумевала я, - ведь на пустом месте, без всякой причины. Я ведь ничего ему не сделала.
- Как же не сделала! - воскликнула она. - Ты же его в самое сердце уязвила — три сборника издала!
Вот уж, поистине, нам не дано предугадать, как наше слово отзовётся.
Как-то я перебирала свои старые бумаги и наткнулась на ту папку со стихами поэта. Одно из них называлось «Зависть».
Будто выдуло из леска
облаков смешное стадо.
Я завидую облакам -
облакам тебя не надо.
Распевая песню ничью,
мчит весёлый ручей без огляда.
Я завидую и ручью -
ручейку тебя не надо.
Но печально в своей вышине
облака проплывают мимо. -
Облака завидуют мне:
мне ты просто необходима...
Странная это штука — зависть. Какую метаморфозу она может претерпеть у человека в течение жизни: от светлой и чистой в юности до чёрной и злобной, поглотившей в своей волчьей пасти и дружбу, и любовь.
Продолжение здесь
|
"Сотри случайные черты..." |
Начало здесь
28 ноября 1880 года родился Александр Блок.
Наверное, Александр Блок обречён быть любимым поэтом всех поколений, так много он выразил русского, прекрасного и страшного из того, что таится в каждом из нас. Как дороги нам его неутолимая мечтательность и чувство тайны всегда и во всём, как понятны его взлёты и падения, и ненависть к человеческой пошлости («отойди от меня, буржуа!»), и вера в преображённый мир («сотри случайные черты...»). Замечательно сказал Е. Замятин: «...человек Блок так полно, так щедро всего себя перелил в стихи, что он будет с нами, пока живы будут его стихи. Поэт же Блок будет жив, пока живы будут мечтатели, пока живы будут вечно ищущие, а это племя у нас в России бессмертно».
Блок о политике и войне
Вот что писал о ней певец соловьиного сада и неземной красоты:
«Быть вне политики... С какой же это стати? Это значит, бояться политики, прятаться от неё, замыкаться в эстетику и индивидуализм, предоставить государству расправляться с людьми, как ему угодно».
Про фронт и окопы поэт, зачисленный в табельщики 13-й инженерно-строительной дружины, скажет как никто: «Я не боюсь шрапнелей. Но запах войны и сопряжённого с ней есть хамство. Оно подстерегало меня с гимназических времён, проявлялось в разнообразных формах и вот — подступило к горлу... Эта бессмысленная война ничем не кончится. Она, как всякое хамство, безначальна, бесконечна, безобразна».
От философски-мистических снов о Прекрасной Даме поэт был разбужен жизнью, и через поток времени, через разгул стихии, мимо трактирных стоек и звенящих цыганских монист пришёл он к главным страницам своей исповеди в стихах — к поэмам «Возмездие», «Двенадцать», «Скифам», «На поле Куликовом»...
8 сентября 1914 года было написано его пророческое стихотворение «Рождённые в года глухие...». Поколение, пережившее годы революции и двух мировых войн, слышало в этих строках голос своей судьбы.
Потом Высоцкий, перефразируя слова Блока, скажет:
Мы тоже дети страшных лет России.
Безвременье вливало водку в нас.
И наше поколение с полным правом могло бы так сказать о себе. Как всё повторяется в истории. И как уроки гениев ничему нас не учат.
Я не первый воин, не последний.
Долго будет родина больна. -
писал Блок, и это тоже было пророчеством. Но в своём отечестве пророков, как известно, не бывает.
«И стать достояньем доцента...»
Сейчас в новомодной поэтической среде стало чуть ли не признаком хорошего тона ругать стихи Блока. За дурной вкус, штампы, плохие рифмы... А в двадцатые годы он был первым поэтом современной России, и это никем не оспаривалось.
Им восхищались Маяковский и Чуковский, ему посвящала стихи Цветаева, да и Борис Пастернак позже писал:
Кому быть живым и хвалимым,
Кто должен быть мертв и хулим,—
Известно у нас подхалимам
Влиятельным только одним.
Не знал бы никто, может статься,
В почете ли Пушкин иль нет,
Без докторских их диссертаций,
На все проливающих свет.
Но Блок, слава богу, иная,
Иная, по счастью, статья.
Он к нам не спускался с Синая,
Нас не принимал в сыновья.
Прославленный не по программе
И вечный вне школ и систем,
Он не изготовлен руками
И нам не навязан никем.
В своё время Блок предчувствовал незавидную участь классиков:
Печальная доля — так сложно,
Так трудно и празднично жить,
И стать достояньем доцента,
И критиков новых плодить...
Спустя 70 лет Владимир Корнилов замечательно описал в стихах одну из лекций подобных «доцентов»:
Он рокотал: - Бог умер. Ницше прав.
Блок - скиф. И мы сегодня - тоже скифы...
И думал я ревниво и тоскливо:
«Какую гору сведений набрал...»
Он громыхал: - Поскольку умер Бог,
то и Христос «Двенадцати» у Блока
антихрист... Вообще такого бога
я не пустил бы даже на порог.
Христос не каторжник и беглым шагом
не ходит, словно воровская мразь,
и вовсе не размахивает флагом,
за все дома от страха хоронясь... -
и стал терзать поэму Заратустра,
во внутренности лез и потроха,
не постигая сущности искусства
и отвергая музыку стиха.
Поэтому свести никак не мог
в единое полярности такие,
как справедливость, улица, стихия,
возмездие, Россия, мрак и Блок.
«Об игре трагической страстей»
«Трагическим тенором эпохи» назвала Блока Ахматова. Это было главное в нём - трагический поэт. «Трагический поэт, - пишет Лидия Гинзбург, - выражает прежде всего не личную свою трагедию, а эпохальную, и потому важную для всех».
Какой скорбный путь — если вдуматься — прошло русское творчество от Пушкина до Блока, от первого нашего поэтического возрождения александровской эпохи до второго поэтического возрождения начала ХХ-го века!
Пушкин знал много горестей и печалей, но он знал и творческую радость, и райскую лёгкость. Блок знал только горе, печаль, тоску, ад. Даже о Музе своей он говорит: «Для иных ты и муза, и чудо, для меня ты — мученье и ад». «Искусство — это блистательный ад», - скажет он в статье о символистах.
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим,
И об игре трагической страстей
Повествовать еще не жившим.
И, вглядываясь в свой ночной кошмар,
Строй находить в нестройном вихре чувства,
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельный пожар!
Отсвет этого пожара достигает и наших душ через пространства и времена.
(В продолжение этой мысли отсылаю к своему прошлому посту «Эта чёрная музыка Блока»).
Поэт холода и тишины
Блок стал центральной фигурой русского символизма не только по праву своего исключительного литературного дарования, но и особой обострённости слуха ко всему невыразимому, «несказанному», астральному, мистическому. Символисты чувствовали, но не умели выразить то, чем была напитана розово-золотая атмосфера эпохи. Это сумел сделать Блок.
Всё на земле умрёт - и мать, и младость,
Жена изменит, и покинет друг.
Но ты учись вкушать иную сладость,
Глядясь в холодный и полярный круг.
Бери свой челн, плыви на дальний полюс
В стенах из льда - и тихо забывай,
Как там любили, гибли и боролись...
И забывай страстей бывалый край.
И к вздрагиваньям медленного хлада
Усталую ты душу приучи,
Чтоб было з д е с ь ей ничего не надо,
Когда о т т у д а ринутся лучи.
Блок был поэтом холода и тишины. Он поднимался на вершины, недоступные другим поэтам. От него исходило молчание иных миров. Подавляющее большинство людей живут внешней жизнью, не подозревая, что есть люди, у которых 90% внутреннего бытия. Блок был из тех, в ком безмерно превалировала внутренняя жизнь. В своём дневнике он пишет: "Что мне делать с этими мирами, что мне делать с собственной жизнью, которая отныне стала искусством, ибо со мной рядом живёт моё создание — не живое, не мёртвое — синий призрак". Он шёл по жизни как сомнамбула с закрытыми глазами и простёртыми руками. Зинаида Гиппиус называла его своим «лунным другом».
Душа молчит. В холодном небе
Всё те же звезды ей горят.
Кругом о злате иль о хлебе
Народы шумные кричат...
Она молчит,— и внемлет крикам,
И зрит далекие миры,
Но в одиночестве двуликом
Готовит чудные дары,
Дары своим богам готовит
И, умащенная, в тиши,
Неустающим слухом ловит
Далекий зов другой души...
Так — белых птиц над океаном
Неразлученные сердца
Звучат призывом за туманом,
Понятным им лишь до конца.
«С Прекрасными Дамами не живут»
Блок впервые заявил о себе в поэзии как певец Прекрасной Дамы. Свою земную любовь, реальную живую девушку юный Блок возводит в абсолют, идеализирует, как Дон Кихот свою Дульсинею. Само по себе такое влияние земного и божественного в любви к женщине и в поэзии, конечно, не было изобретением Блока. Достаточно вспомнить трубадуров, немецких романтиков, Данте, Петрарку. Но ни у кого из поэтов нового времени эта тема не приобрела такой полноты воплощения, как у Блока. К. Чуковский поражался: «800 стихотворений подряд, 800 любовных гимнов одной женщине — невероятный молитвенник!»
В ночи, когда уснет тревога,
И город скроется во мгле, -
О, сколько музыки у бога,
Какие звуки на земле!
Что буря жизни, если розы
Твои цветут мне и горят!
Что человеческие слезы,
Когда румянится закат!
Прими, Владычица вселенной,
Сквозь кровь, сквозь муки, сквозь гроба -
Последней страсти кубок пенный
От недостойного раба!
Трудно вообразить себе более разных людей, чем Блок и его избранница. З. Гиппиус писала: «Блок был в значительной степени человеком умственным и умозрительным. Жизнь он любил через призму каких-то своих построений. Ему очень не хватало жизненного, языческого начала. А в Любови Менделеевой была эта сильная плоть, юмор, веселье, какая-то детскость, физическая сила молодой здоровой женщины. И он потянулся к ней всем своим существом...»
Мельчайшие подробности встреч с возлюбленной приобретали для него бездонный смысл. Однажды на Андреевской улице Васильевского острова Блок увидел выходившую из саней Любу Менделееву. Она шла на курсы по 6-ой линии, Среднему проспекту, потом по 10-ой.
Блок, незамеченный, тихо пошёл за ней, повторяя все зигзаги её пути. Вот откуда возникло его странное стихотворение «Пять изгибов сокровенных», в котором изгибы — не линии женского тела, а углы и повороты линий Васильевского острова.
Пять изгибов сокровенных,
Добрых линий на земле.
К ним причастные во мгле
Пять стенаний вдохновенных.
Вы, рожденные вдали,
Мне, смятенному, причастны
Краем дальним и прекрасным
Переполненной земли.
Пять изгибов вдохновенных,
Семь и десять по краям,
Восемь, девять, средний храм -
Пять стенаний сокровенных,
Но ужасней - средний храм -
Меж десяткой и девяткой,
С черной, выспренней загадкой,
С воскуреньями богам.
Средний проспект Васильевского острова, где юный Блок шёл по следам Прекрасной Дамы, его будущей жены, повторяя изгибы её пути.
Не знавшая ещё своей судьбы Люба держалась весьма сурово и надменно, что повергало поэта в отчаяние.
Она стройна и высока,
Всегда надменна и сурова.
Я каждый день издалека
Следил за ней, на всё готовый.
Я знал часы, когда сойдет
Она — и с нею отблеск шаткий.
И, как злодей, за поворот
Бежал за ней, играя в прятки...
Стихи о Прекрасной Даме читаются как личный дневник, как история любви. Вот она на берегу озера, у окна, на углу улицы... Её красота, чистота, гордость, неприступность... Обывательскому уму всё это представляется сумбурным и напыщенным. Нам трудно воспринять всю высоту и целомудренность такой любви...
Люба приняла предложение руки и сердца и всей душой откликнулась на зов чужой души. Но никто не догадывался, какой неординарный сюжет приготовил для их жизни Блок, на что обрёк свою избранницу.
Безмолвный призрак в терему,
я — чёрный раб проклятой крови.
Я соблюдаю полутьму
в её нетронутом алькове...
Как сложился их дальнейший — уже общий — путь ? В чём была трагическая ошибка Блока? Почему им нельзя было соединять свои судьбы?
Об этом — в моём эссе «Правда жизни и правда поэзии».
Любовь Менделеева пережила Блока на 18 лет и умерла в 1939 году от сердечного приступа в 58 лет.
Среди её бумаг — черновых записей, писем, обрывков воспоминаний (она так и не успеет их закончить) — в её архиве хранились два аккуратных листка с подведёнными итогами жизни. На одном она записала все свои радости: чудные платья, парчи, кружева, шелка, балетные спектакли, модные журналы и даже взбитые сливки. На другом — бесстрастно перечислила шесть главных ошибок своей жизни. В их числе — замужество и несостоявшийся развод с Блоком.
«Разве так суждено меж людьми?»
В первую же ночь после венчания Блок объявил своей Прекрасной Даме, что никогда не будет жить с ней как с женой. Из дневника Л. Менделеевой:
«Блок говорил, что такие отношения не могут быть длительными, всё равно он уйдёт от неё к другим.
- А я?!
- И ты так же.
Это меня приводило в отчаяние! Отвергнута, не будучи ещё женой, на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, в единственность. Я рыдала в эти вечера с бурным отчаянием».
Красные лампады храмов сменяют красные зазывные фонари вертепов и публичных домов.
Красный штоф полинялых диванов,
Пропыленные кисти портьер...
В этой комнате, в звоне стаканов,
Купчик, шулер, студент, офицер...
Этих голых рисунков журнала
Не людская касалась рука...
И рука подлеца нажимала
Эту грязную кнопку звонка...
Чу! По мягким коврам прозвенели
Шпоры, смех, заглушенный дверьми...
Разве дом этот - дом в самом деле?
Разве так суждено меж людьми?
Разве рад я сегодняшней встрече?
Что ты ликом бела, словно плат?
Что в твои обнаженные плечи
Бьет огромный холодный закат?
Только губы с запекшейся кровью
На иконе твоей золотой
(Разве это мы звали любовью?)
Преломились безумной чертой...
В желтом, зимнем, огромном закате
Утонула (так пышно!) кровать...
Еще тесно дышать от объятий,
Но ты свищешь опять и опять...
Он не весел - твой свист замогильный...
Чу! опять - бормотание шпор...
Словно змей, тяжкий, сытый и пыльный,
Шлейф твой с кресел ползет на ковер...
Ты смела! Так еще будь бесстрашней!
Я - не муж, не жених твой, не друг!
Так вонзай же, мой ангел вчерашний,
В сердце - острый французский каблук!
В стихотворении «И я любил, и я изведал...» Блок вспоминает имена любовниц:
Их было много. Но одною
чертой соединил их я.
Одной безумной красотою,
чьё имя: страсть и жизнь моя.
В стихотворении «Часовая стрелка близится к полночи...» поэт смущённо признаётся:
Я люблю вас тайно,
вечера глухие, улицы немые...
Я люблю Вас тайно, тёмная подруга
юности порочной, жизни догоревшей...
Любовь Блока с его Прекрасной Дамой в реальной жизни, как известно, не состоялась: её загубили метафизика, мистическая схоластика, ложные философские теории, декадентство. В жертву им была принесена живая жизнь. Как тут не вспомнить ядовитое замечание Гёте по поводу мистического чувства любви у романтиков: нереальное отношение к женщине, вырождаясь в туманные эротические двусмысленности, приводит в итоге в публичный дом. Из дневника Блока: "Ночь. Лихач. Варьете. Акробатка выходит. Я умоляю её ехать. Летим, ночь зияет. Я совершенно вне себя. Я рву её кружева и батист, в этих грубых руках и острых каблуках — какая-то сила и тайна..."
Вновь оснежённые колонны,
Елагин мост и два огня.
И голос женщины влюбленный.
И хруст песка, и храп коня.
Две тени, слитых в поцелуе,
Летят у полости саней.
Но не таясь и не ревнуя,
Я с этой новой - с пленной - с ней.
Да, есть печальная услада
В том, что любовь пройдет, как снег.
О, разве, разве клясться надо
В старинной верности навек?
Нет, я не первую ласкаю
И в строгой четкости моей
Уже в покорность не играю
И царств не требую у ней.
Нет, с постоянством геометра
Я числю каждый раз без слов
Мосты, часовню, резкость ветра,
Безлюдность низких островов.
Я чту обряд: легко заправить
Медвежью полость на лету,
И, тонкий стан обняв, лукавить,
И мчаться в снег и темноту.
И помнить узкие ботинки,
Влюбляясь в хладные меха...
Ведь грудь моя на поединке
Не встретит шпаги жениха...
Ведь со свечой в тревоге давней
Ее не ждет у двери мать...
Ведь бедный муж за плотной ставней
Ее не станет ревновать...
Чем ночь прошедшая сияла,
Чем настоящая зовет,
Всё только - продолженье бала,
Из света в сумрак переход...
Прошло три года. Любовь Менделеева записывает в дневнике: "Той весной я была брошена на произвол всякого, кто бы стал за мной ухаживать". Этим человеком стал Андрей Белый — бывший друг, единомышленник и поклонник Блока.
Белый даёт ей понять, что любит её не как Прекрасную Даму, а как живую женщину: ежедневно посылал корзины цветов, забрасывал страстными письмами, звал уехать за границу, умолял "спасти его, спасти Россию". Каждый вечер он приходил, садился к роялю и пел ей романсы. Блок скрывался в другой комнате или уходил из дома — устранялся. Менделеева плакала и писала в дневник: "Очень тяжело. Один — не муж. Белый — искушение".
Позже, обозревая прожитое, Любовь Менделеева в своём дневнике охарактеризует годы 1909 —1911, проведённые с Блоком, двумя словами: "Без жизни". А следующее 4-летие обозначено у неё знаменательной пометой: "В рабстве у страсти". Хотел того Блок или нет, но он сам толкнул свою Офелию на путь декадентской вседозволенности, и она, очертя голову, кинулась в омут. С какой-то третьестепенной труппой актёров Люба уезжает на длительные гастроли. Сцена не стала её призванием, скорее, средством ухода от опостылевшего очага, в котором не было тепла. Она затевает флирт — с одним, с другим, третьим.
Ученики и сотрудники студии В. Э. Мейерхольда. 1915 год. Во втором ряду вторая справа — Любовь Менделеева.
Ломка нормальных семейных отношений, которая в их кругу пышно именовалась "революцией быта", больно ударила по ним обоим. Жизнь переучивала, опровергала декадентскую ложь, заставляла учиться на своих ошибках. Всё богочеловеческое и сверхчеловеческое ушло, осталось просто человеческое.
Не знаю, где приют своей гордыне
ты, милая, ты, нежная, нашла.
Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,
в котором ты в сырую ночь ушла.
"Ну что же, — признаётся Блок себе в дневнике, — надо записать чёрным по-белому историю, таимую внутри. Ответ на мои никогда непрекращающиеся преступления были: сначала Белый, которого я ненавижу, потом Чулков, какая-то уж совсем мелочь (Ауслендер), от которого меня теперь тошнит. Потом — "хулиган из Тмутаракани" — актёришка. Теперь не знаю кто".
Ночь как ночь, и улица пустынна.
Так всегда!
Для кого же ты была невинна
и горда?
Блок беспощадно судит свою Любу, он пишет ей с упрёком: «Мне казалось всегда, что ты — женщина с высокой душой, не способная опуститься туда, куда я опустился». Что позволено Юпитеру... Но о какой измене может идти речь, не он ли сам дал ей карт-бланш?
Блок не щадит и себя, он осознаёт свою вину перед женой.
Я не только не имею права,
я тебя не в силах упрекнуть
за мучительный твой, за лукавый,
многим женщинам суждённый путь...
Прекрасная Дама пускается во все тяжкие. «Ведь бедный муж за плотной ставней её не станет ревновать».
Зимний ветер играет терновником,
задувает в окна свечу.
Ты ушла на свиданье с любовником.
Я один. Я прощу. Я молчу.
Ты не знаешь, кому ты молишься, —
он играет и шутит с тобой.
О терновник холодный уколешься,
возвращаясь ночью домой.
Но, давно прислушавшись к счастию,
у окна я тебя подожду.
Ты ему отдаёшься со страстию.
Всё равно. Я тайну блюду.
Всё, что в сердце твоём туманится,
станет ясно в моей тишине.
И когда он с тобой расстанется,
ты признаешься только мне.
В 1908 году жена Блока влюбляется в актёра труппы Мейерхольда Константина Давидовского. С гастролей она возвращается беременной. Хотела сделать аборт, муж отговорил: «Пусть будет ребёнок, раз у нас нет, он будет наш общий...»
Блок ни о чём не спрашивал, был предупредителен, ласков. Он готовился стать отцом. Ему казалось, что вот теперь, после рождения ребёнка, жизнь может пойти по-другому. Родился мальчик. Его назвали Митей, в честь Менделеева. Через неделю ребёнок умер.
В голубой далёкой спаленке
твой ребёнок опочил.
Тихо вылез карлик маленький
и часы остановил.
Блок сам похоронил младенца и потом каждый год навещал могилу.
Когда под заступом холодным
скрипел песок и яркий снег,
во мне, печальном и свободном,
ещё смирялся человек.
Пусть эта смерть была понятна —
в душе, под песни панихид,
уж проступали злые пятна
незабываеых обид.
Я подавлю глухую злобу,
тоску забвению предам.
Святому маленькому гробу
молиться буду по ночам.
«Покоя нет»
Атмосфера в доме была очень тяжёлой. Мать Блока не нашла общего языка с невесткой, в семье были постоянные конфликты, из-за которых Блок очень страдал. Мать была подвержена душевному недугу, часто лежала в психиатрической клинике. По мнению Любы, она дурно влияла на сына, с которым у неё была большая духовная близость.
Блок разрывается между самыми дорогими существами, испытывает страшные душевные муки и не видит выхода из создавшегося положения. "Только смерть одного из нас троих сможет помочь", — жестоко говорит он матери. Она по-своему истолкует стихи Блока, где говорилось о "пристальном враге", примет их на свой счёт и попытается отравиться. Блока мучает невыносимая тоска, сознание своей вины перед матерью, одиночество, вечное ожидание жены, уехавшей в Житомир к любовнику...
В отчаянии он пишет ей письмо: "Мне очень надо твоего участия. Стихи в тетради давно не переписывались твоей рукой. Давно я не прочёл тебе ничего. Лампадки не зажигаются. Холодно как-то. То, что я пишу, я могу написать и сказать только тебе. Многого я не говорю даже маме. А если ты не поймёшь — то и Бог с ним, пойду дальше так".
Я — Гамлет. Холодеет кровь,
когда плетёт коварство сети,
и в сердце первая любовь
жива — к единственной на свете.
Тебя, Офелию мою,
увёл далёко жизни холод.
И гибну, принц, в родном краю,
клинком отравленным заколот.
Блок в роли Гамлета в любительском спектакле
Гамлетовский вопрос "быть или не быть" встаёт перед ним всё чаще и неотвратимей. В ту пору Блок был на волоске от самоубийства. Он пишет цикл из семи стихотворений под названием "Заклятие огнём и мраком":
По улицам метель метёт,
свивается, шатается.
Мне кто-то руку подаёт
и кто-то улыбается.
Ведёт и вижу: глубина,
гранитом тёмным сжатая.
Течёт она, поёт она,
зовёт она, проклятая.
Я подхожу и отхожу,
и замер в смутном трепете:
вот только перейду межу —
и буду в струнном лепете.
И шепчет он — не отогнать
(и воля уничтожена):
пойми: уменьем умирать
душа облагорожена.
Пойми, пойми, ты одинок,
как сладки тайны холода...
Взгляни, взгляни в холодный ток,
где всё навеки молодо...
Бегу. Пусти, проклятый, прочь,
не мучь ты, не испытывай!
Уйду я в поле, в снег и ночь,
забьюсь под куст ракитовый!
Там воля всех вольнее воль
не приневолит вольного,
и болей всех больнее боль
вернёт с пути окольного.
С "пути окольного" его вернёт Муза. "И в жизни, и в стихах — корень один. Он — в стихах. А жизнь — это просто кое-как", — запишет он в дневнике. И ещё: "Чем хуже жизнь, тем лучше можно творить". Блок не мог повторить вслед за Пушкиным: "На свете счастья нет, но есть покой и воля". Он разуверился не только в счастье, но и в покое: "Покоя нет. Покой нам только снится".
«О, Кармен, мне печально и дивно...»
«Сколько у меня было счастья (счастья, да) с этой женщиной, - записывал Блок в дневнике о легендарной Кармен — актрисе Любови Дельмас, счастливой (правда, недолго) сопернице Любы Менделеевой.
Была ты всех ярче, верней и прелестней,
не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит как цыганская песня,
как те невозвратные дни...
Что было любимо – всё мимо, всё мимо,
впереди – неизвестность пути...
Благословенно, неизгладимо,
невозвратимо... прости!
Подробно об этой захватывающей истории любви и перипетиях любовного треугольника — в моём посте «Была ты всех ярче, верней и прелестней...»
О «гении первой любви»
Все знают о бессмертной любви поэта к Прекрасной Даме, любви-мечте, любви-призраке, мало имевшей общего с любовью к конкретной женщине из плоти и крови. Однако до встречи с Любой Менделеевой Блок уже пережил свою первую любовь – к зрелой замужней женщине, действительной статской советнице, ровеснице своей матери Ксении Михайловне Садовской, вошедшей потом в его поэзию циклом К.М.С. – бессмертным шедевром любовной лирики.
Он назовёт её в стихах “гением первой любви”.
Что нам остаётся от себя прежних, от тех, кого мы любили? Об этом — в эссе «Самое дорогое».
Дочь Блока
Принято считать, что у Блока не было детей. Сам он говорил: "Мне было бы страшно, если бы у меня были дети. Пусть уж мной кончается хоть одна из блоковских линий - хорошего в них мало". Действительно, в поколении Блоков было много душевнобольных: отец, мать, тётки. Но линия Блока на нём не оборвалась. За три месяца до смерти он узнал, что у него родилась дочь. Мать девочки через несколько месяцев умерла. Это была Александра Чубукова, очень красивая и несчастная женщина. Ей были адресованы строки Блока:
Там, где скучаю так мучительно,
ко мне приходит иногда
она - бесстыдно упоительна
и унизительно горда...
О странной и запутанной истории удочерения девочки и дальнейшей судьбе дочери Блока я писала здесь.
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/154777.html
|
"В его лице я рыцарству верна..." |
Начало здесь
16 октября 1941 года в Орле во внутренней тюрьме НКВД был расстрелян Сергей Эфрон.
Три года счастья
Первые годы брака — самые счастливые в их совместной жизни.
Об этом говорят и стихи, и письма. Цветаева восхищается мужем, воспевает его красоту («…огромные глаза цвета моря», «аквамарин и хризопраз / Сине-зеленых, серо-синих, /Всегда полузакрытых глаз», «жест царевича и льва»). Сравнение со львом не случайно. Лев — символ царственности и силы — прозвище, данное Мариной мужу, в котором она видит олицетворение всех мужских качеств: мужественности, жертвенности, благородства. («Вашего полка — драгун, / Декабристы и версальцы».)
Всегда откровенная в стихах, Цветаева не устает говорить о своем счастье:
Да, я, пожалуй, странный человек,
Другим на диво!
Быть, несмотря на наш двадцатый век,
Такой счастливой!
Не слушая о тайном сходстве душ,
Ни всех тому подобных басен,
Всем говорить, что у меня есть муж,
Что он прекрасен!..
Я с вызовом ношу его кольцо!
— Да, в Вечности — жена, не на бумаге. —
Его чрезмерно узкое лицо
Подобно шпаге.
Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.
Он тонок первой тонкостью ветвей.
Его глаза — прекрасно-бесполезны! —
Под крыльями распахнутых бровей —
Две бездны.
В его лице я рыцарству верна,
— Всем вам, кто жил и умирал без страху! —
Такие — в роковые времена —
Слагают стансы — и идут на плаху.
Цветаева свято верила, что все сказанное в стихах сбывается. (Недоумевала, как это Ахматова могла позволить себе такие строчки: «Отними и ребенка, и друга, / И таинственный песенный дар».) Как же она сама могла написать такое? Упоенная собственным счастьем, не думала, что «роковые времена» когда-нибудь настанут?
Через три недели в Сараеве убьют наследника австро-венгерского престола Франца Фердинанда и начнется Первая мировая война, которая не обойдет и Сергея Эфрона. «Плаха» его ждет еще не скоро, но сказанное в горделивых и радостных стихах в счастливые дни молодости сбудется самым страшным образом… Увы, поэт часто оказывается пророком.
Второй Маринин сборник стихов «Волшебный фонарь» был посвящён Сергею Эфрону. Героиня видит все словно через волшебный фонарь — отсюда и название. Именно в этом сборнике впервые напечатаны стихи, написанные в первые дни знакомства, и стихотворение «На радость». Точная дата его написания неизвестна, но это уже обращение к реальному Сергею Эфрону — в вечности и нерушимости союза с которым Цветаева не сомневается.
Ждут нас пыльные дороги,
Шалаши на час
И звериные берлоги
И старинные чертоги…
Милый, милый, мы, как боги:
Целый мир для нас!
Всюду дома мы на свете,
Все зовя своим.
В шалаше, где чинят сети.
На сияющем паркете…
Милый, милый, мы, как дети:
Целый мир двоим!
Солнце жжет, — на север с юга,
Или на луну!
Им очаг и бремя плута,
Нам простор и зелень луга…
Милый, милый, друг у друга
Мы навек в плену.
Эфрон в это же время выпустил книгу «Детство». Книга во многом автобиографична. В семилетнем Кире Эфрон изобразил себя. В последней главе — «Волшебница» — в образе Мары — без труда узнается Марина Цветаева. Сергей Эфрон понял главное в своей жене: ее дар волшебен, обычные моральные критерии к ней неприложимы. «Мне необходим подъем, только в волнении я настоящая», — говорит Мара. В будущем не раз в отношении к жене Сергей будет исходить именно из такого понимания ее сути.
Из письма Марины философу В.В. Розанову весной 1914 года:
«Я замужем, у меня дочка — Ариадна (Аля), моему мужу 20 лет. Он необычайно и благородно красив, он прекрасен внешне и внутренне… В Сереже соединены — блестяще соединены — две крови: еврейская и русская. Он блестяще одарен, умен, благороден… Сережу я люблю бесконечно и навеки. Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша! Я постоянно дрожу над ним. От малейшего волнения у него повышается t°, он весь — лихорадочная жажда всего… За три — или почти три — года совместной жизни — ни одной тени сомнения друг в друге. Наш брак до того не похож на обычный брак, что я совсем не чувствую себя замужем и совсем не переменилась, — люблю все то же и живу все так же, как в 17 лет.
Мы никогда не расстаемся. Наша встреча — чудо… Он — мой самый родной на всю жизнь. Я никогда бы не могла любить кого-нибудь другого, у меня слишком много тоски и протеста. Только при нем я могу жить так, как живу — совершенно свободная».
Первая измена
В октябре 1914 года Цветаеву захватывает новое чувство, безудержное и страстное.(«Схватила за волосы судьба»). К женщине. Поэтессе Софье Парнок. Известной не только стихами, но и своими лесбийскими наклонностями, имевшей к моменту знакомства с Цветаевой большой опыт однополой любви. («Вы слишком многих, мнится, целовали…»)
Цветаева же в это время — жена и мать, но, очевидно, женщина еще не проснулась в ней. Об этом свидетельствуют и ее собственные стихи из цикла «Подруга» («Этот рот до поцелуя / Твоего был юн. / Взгляд — до взгляда — смел и светел, / Сердце — лет пяти…»), и стихи Софьи Парнок, адресованные своему сопернику — мужу Марины:
И впрямь прекрасен, юноша стройный, ты:
Два синих солнца под бахромой ресниц,
И кудри темноструйным вихрем,
Лавра славней, нежный лик венчают.
Адонис сам предшественник юный мой!
Ты начал кубок, ныне врученный мне, —
К устам любимой приникая,
Мыслью себя веселю печальной:
Не ты, о юный, расколдовал ее.
Дивясь на пламень этих любовных уст,
О, первый, не твое ревниво, —
Имя мое помянет любовник.
(«Алкеевы строфы»)
«Юный», не сумевший расколдовать, — это, конечно, Сергей Эфрон. И не случайно в стихах Марины Цветаевой, обращенных к мужу, никогда не было и не будет никакой эротики.
Но платить жене той же монетой было совершенно несвойственно Эфрону. В таких ситуациях он всегда самоустранялся.
Весну и лето 1915 года подруги живут вместе, сняв комнату. Сергей Эфрон переезжает с Борисоглебского переулка к сестре, а Марина, оставив маленькую Алю на попечение няни, уезжает к родственникам Парнок на Украину, где они живут на даче, потом гостят в Коктебеле у Волошина. Этот роман не был тайной для их друзей, родных и знакомых. Мудрая Пра (мать Волошина) уговаривает их не принимать никаких мер, ибо они «не в силах разрушить эти чары».
Началась Первая мировая война, и Сергей уходит добровольцем на фронт.
Вовсе не из политических убеждений оказался он в белой гвардии Корнилова. Эфрон не интересовался политикой, вообще не подлежал призыву из-за туберкулёза лёгких. Ему был всего 21 год, он учился на Литературных курсах, из которых вырос впоследствии Литературный институт, выпустил первую книжку рассказов. Неизвестно, как сложилась бы его судьба, если бы не эта роковая страсть жены. Он ушёл на войну, потому что не видел другого выхода из семейного тупика, чтобы как-то разрубить этот гордиев узел, дать свободу Марине.
На фронт его поначалу не берут, и в марте 1915 года он поступает на службу санитаром в Отдел санитарных поездов Всероссийского земского союза.
187-й поезд, куда его определили, курсировал по маршруту Москва — Белосток — Москва. Санитарный поезд, конечно, не фронт, но все равно дело опасное. Возражала ли Марина Ивановна против такого решения мужа? По-видимому, нет. Во всяком случае, нам об этом ничего не известно.
Над Сергеем «летают аэропланы», рядом взрываются бомбы, одна из них — чуть ли не в пятнадцати шагах. Но в его душе нет и тени каких-то недобрых мыслей по отношению к Марине, которая в это время упивается своим новым чувством. Он понимает, что она не властна в своей страсти, что это своего рода болезнь. Из санитарного поезда просит сестру Елизавету: «…будь поосторожнее с Мариной, она совсем больна сейчас» — и продолжает заботиться о семье.
Из письма Цветаевой :«Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда от него не уйду. Пишу ему то каждый, то — через день, он знает всю мою жизнь, он мне родной, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце — вечная тяжесть. С ней засыпаю и просыпаюсь… Разорванность от дней, которые надо делить, сердце все совмещает».
На следующий день после последнего стихотворения-воспоминания о Парнок, Цветаева принесла покаяние мужу — на жизнь вперёд:
Я пришла к тебе чёрной полночью
за последней помощью.
Я - бродяга, родства не помнящий,
корабль тонущий.
Самозванцами, псами хищными
я дотла расхищена.
У палат твоих, царь истинный,
стою нищая!
….А Сергею Эфрону уже мало санитарного поезда. Он рвется на фронт: «Меня страшно тянет на войну солдатом или офицером, и был момент, когда я чуть было не ушел и ушел бы, если бы не был пропущен на два дня срок для поступления в военную школу. Невыносимо, неловко мне от моего мизерного братства — но на моем пути столько неразрешимых трудностей. Я знаю прекрасно, что буду бесстрашным офицером, что не буду совсем бояться смерти».
На фронте
Из воспоминаний С. Эфрона: «Незабываемая осень 17-го года. Думаю, вряд ли в истории России был год страшнее. … по непередаваемому чувству распада, расползания, умирания, которое охватило нас всех. Десятки, потом сотни, впоследствии тысячи, с переполнившим душу «не могу», решили взять в руки меч. Это «не могу» и было истоком, основой нарождающегося добровольчества. — Не могу выносить зла, не могу видеть предательства, не могу соучаствовать, — лучше смерть. Зло олицетворялось большевиками».
Эфрон участвует в октябрьских боях в Москве, где погиб почти весь его полк и он сам лишь чудом спасся, затем бежит на юг России, вступает в добровольческую армию, участвует в знаменитом драматическом Ледовом походе, в обороне Крыма, получает тяжелое ранение. Его храбрость и авантюризм в хорошем смысле слова вошли в легенду – по поручению командования он нелегально отправляется в занятую большевиками Москву, чтоб вернуться оттуда с деньгами и людьми. Это была его идея, чтоб каждый город имел в добровольческой армии свое соединение – Московский полк, Тульский полк, Нижегородский полк. И ни минуты не сомневался, когда ему предложили приступить к исполнению им же придуманного плана, хотя понимал, что идет почти на верную гибель…
Это ему Цветаева посвятила свою книгу «Лебединый стан», ту самую, которую она читала революционным солдатам и матросам в Москве, надев его мундир юнкера и рискуя получить пулю за дерзость, граничащую с оскорблением… Это его образом навеяны знаменитые строки:
Белая гвардия, путь твой высок:
Черному дулу — грудь и висок.
Божье да белое твое дело:
Белое тело твое — в песок.
Не лебедей это в небе стая:
Белогвардейская рать святая
Белым видением тает, тает…
Старого мира — последний сон:
Молодость — Доблесть — Вандея — Дон.
«У Марины был свой персональный лебедь, свой декабрист. Она любила Сергея вдвойне, он был не просто муж, а герой, рыцарь, ангел. «Где лебеди? - А лебеди ушли. - А вОроны? - А вОроны - остались. - Куда ушли? - Куда и журавли. - Зачем ушли? - Чтоб крылья не достались».
Журавли возвращаются каждый раз, а вот лебеди из тёплых краёв не вернулись. (Маринин лебедь вернулся, но для этого ему пришлось стать вОроном.)» - пишет Валерия Новодворская.
И — она же: «Этот «белый лебедь» записывается в вОроны, то есть в просоветскую организацию «Союз возвращения на родину». На родину возвращаются по-разному. Некоторые приползают на коленях и лижут руки. И все равно их бьют. Он не только просит советского гражданства, этот Сергей Эфрон. Он еще и становится советским разведчиком, идет на союз с дьяволом, с НКВД. Он решает вернуться в СССР «хоть тушкой, хоть чучелком». Но дьявола не обманешь, он сам отец Лжи. От Сергея потребуют не клятв, а расписки кровью. Чужой кровью».
Всё так. И всё не так!
В эмиграции
Оказавшись в эмиграции, Эфрон переживает духовный кризис. Он пересматривает свой взгляд на белое движение, признает, что наряду с благородством много в нем было и жестокого и мерзкого. «Добрая воля к смерти» … тысячи и тысячи могил, оставшихся там, позади, в России, тысячи изувеченных инвалидов, рассеянных по всему миру, цепь подвигов и подвижничеств и… «белогвардейщина», контрразведки, погромы, расстрелы, сожженные деревни, грабежи, мародерства, взятки, пьянство, кокаин и пр., и пр.»
Где же правда? Кем же они были — героями-подвижниками или разбойниками-душегубами?
Все больше и больше к Сергею приходит осознание, что в революции тоже была своя правда. Еще в годы гражданской войны он понял – и с горечью писал об этом в «Записках добровольца» – что белое движение вовсе не было народным и что народ относился к белым в лучшем случае равнодушно, а когда белые, позабыв о своих высоких идеалах, увлеченные стихией братоубийственной войны, где нет и не может быть закона и морали, стали грабить, насиловать, мародерствовать, и вовсе возненавидел их. Эфрон решает, что если уж быть со своей страной и со своим народом, то нужно принять и избранную этими страной и народом идеологию – марксистский коммунизм.
Как почти все «левые» евразийцы, он приходит в «Союз возвращения на Родину».
Фактически это был парижский филиал иностранного отдела ОГПУ. Но именно фактически. Официально же — организация, помогавшая русским эмигрантам вернуться на Родину. А что, собственно, в этом плохого? Ведь никто не афишировал, какую цену требовали за возвращение и что, как правило, ждало возвращенцев в СССР. И Сергей Эфрон, переступая впервые порог этого заведения, мог ни о чем не знать. Теоретически. Как было на самом деле, сказать трудно.
В Париже он возглавляет «Союз за возвращение на Родину», переписывается с советскими гражданами, участвует в мероприятиях советского посольства во Франции, даже вербует добровольцев для войны в Испании на стороне республиканцев. Но работники советского посольства (те, для которых дипломатический статус лишь прикрытие иной деятельности), в ответ на запрос о гражданстве, прозрачно намекают Эфрону, что ему – бывшему белогвардейцу, с оружием в руках боровшемуся против Советской власти, нужно … искупить свою вину перед Советской властью и … стать агентом НКВД во Франции. Для бывшего офицера Эфрона работа в разведке – никакой не позор, это – достойная и важная работа во благо Родины. Уже в конце жизни он с гордостью скажет: «я – не шпион, я – советский разведчик».
«Я – не шпион, я – советский разведчик»
В начале 30-х годов Сергей Яковлевич рвался в Россию. В каждом письме сестре в Москву: «Откровенно тебе завидую — твоей жизни в русской деревне», «Конечно, мы увидимся. Я не собираюсь кончать свою жизнь в Париже…», «Я думаю, что скоро приеду в Москву. Здесь невмоготу».
В письме к сестре Лиле: «…в Россию страшно как тянет. Никогда не думал, что так сильно во мне русское. Как скоро, думаешь, можно мне будет вернуться? Не в смысле безопасности, а в смысле моральной возможности. Я готов ждать еще два года. Боюсь, дальше сил не хватит». «Моральная возможность» — это надо понимать, что народ «простит» белогвардейцев и он, Сергей Эфрон, сможет ему послужить.
В июне 1931 года он передал через советское полпредство в Париже прошение во ВЦИК о советском паспорте. Вскоре, очевидно для того, чтобы «заслужить прощение», он становится тайным сотрудником ГПУ. Его последняя неудача — несостоявшаяся деятельность в кино и полная невозможность найти какой-нибудь заработок — быть может, оказалась последней каплей, переполнившей чашу терпения эмигранта.
Главы из книги Сергея Эфрона пробиваются в печать. Его статья «О Добровольчестве» появляется в самом престижном журнале русской эмиграции «Современные записки». Она начинается с определения понятия «добровольчество», взятого из стихотворения Цветаевой «Посмертный марш» — «Добровольчество — это добрая воля к смерти».
Эфрон – разведчик – все тот же доброволец, человек чести, верный идеалу, ибо не деньги (положение его самого и его семьи и после вербовки остается отчаянно бедным, хотя и не таким беспросветно нищим, как в конце 1920-х), а желание послужить Отчизне привели его на это путь. И он все так же отчаянно, до безумия храбр. Ему поручают опасные задания – прикрытие похищения генерала Миллера, участие в операции по устранению агента-перебежчика Рейсса (причем, биографы заявляют, что Эфрон по наивности своей сначала не предполагал, что Рейсса собираются убить). Уже в мирное время, в чужой благополучной стране он рискует свободой, а, может, и жизнью так же, как на Родине в гражданскую.
«Сергей Яковлевич совсем ушел в Советскую Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет», - пишет Марина. Цветаевой же, по ее собственным словам, Бог не дал дара слепости. При ее отвращении к политике ее политическая прозорливость удивительна. Как в свое время она не обольстилась Февральской революцией, так в 30-х годах не только не обольщена «достижениями» социализма, но и понимает: коммунизм и фашизм — две стороны одной медали. В то время это понимали только самые выдающиеся умы эпохи:
А Бог с Вами!
Ходите овцами!
Ходите стадами, стаями
Без меты, без мысли собственной
Вслед Гитлеру или Сталину
Являйте из тел распластанных
Звезду или свасты крюки.
Высказывал ли кто-нибудь из русских поэтов такие мысли в первой половине 30-х годов? Насколько нам известно — нет.
Существует полупризнание самого Эфрона: «Меня запутали в грязное дело».
В оправдание Эфрона, замешанного в убийстве Рейсса, скажем: о письме Рейсса к Сталину он мог и не знать. Вполне вероятно, что ему просто сказали: это предатель, который собирается сообщить секретные сведения врагам нашей страны.
Арест
В 1939 году в жизни Эфрона происходит новая катастрофа – провал. Его отзывают в СССР. Вскоре туда прибывают и Марина с Муром (Цветаева не разделяла идеалистических взглядов мужа и не хотела в СССР, но после того, как обнаружилась его «вторая жизнь», в эмиграции ее затравили и лишили средств к существованию). Вначале всё было хорошо: их поселили на даче в Болшево.
Однако вместо заслуженной тихой спокойной жизни, не говоря уже о наградах, которые Родина должна была ему вручить за тяжелую, изнурительную, страшную работу разведчика, Сергей вскоре получает камеру в тюрьме и вздорное обвинение в сотрудничестве с французской разведкой.
Эфрон и тут не теряет присутствия духа и мужества. Его на Лубянке избивают, пытают, не дают спать, есть и пить, запугивают расстрелом и требуют, чтоб он подписал показания, свидетельствующие о том, что его жена – Марина Цветаева вела антисоветскую работу как агент иностранной разведки. Эфрон потрясен случившимся – меньше всего он, бежавший от французской разведки, которая пыталась арестовать его за шпионаж в пользу СССР, ожидал встретить такой прием на Родине, в стране, которую он считал светочем прогресса, идеализировал, защищал от эмигрантских нападок, отправил сюда свою дочь Ариадну (тоже оказавшуюся в тюрьме по надуманному обвинению).
К тому же Эфрон болен, у него постоянные сердечные приступы, о которых врачи регулярно предупреждают следователя Кузьминова – запомним презренное имя этого изверга, спокойно, в кабинетике, в полной безопасности истязавшего больного затравленного человека. Но Эфрон так и не подписал эти показания. После открытия архивов ФСБ исследователям стали доступны протоколы допросов. Везде рукой Эфрона написано: «моя жена – Марина Цветаева никакой антисоветской работы не вела. Она писала стихи и прозу». Или – запись о допросе, но протокола нет. Значит, били, но не подписал и протокол уничтожили…
Сергей Эфрон был обречен. Он слишком много знал о деятельности советской разведки за рубежом. Он нужен был НКВД во Франции, но совсем не нужен был в Советской России. Кроме того, началась война. Дивизии вермахта приближались к Москве, захватывая один город за другим. Нельзя было исключить вероятность, что уже к середине осени немцы возьмут Москву (вспомним, что по плану «Барбаросса» парад победы на Красной площади должен был состояться 7 ноября). Высокие чины из советских спецслужб отчаянно боялись, что Сергей Эфрон может оказаться в руках гестаповцев и что те окажутся удачливее (или многоопытнее) в выбивании показаний. А Эфрон, бывший одним из руководителей резидентуры НКВД во Франции, начиная с 1931 года, расскажет о работе парижской резидентуры.
Конец его был предрешен… Увы, таковы законы реальной политики. Разведки всех стран мира в подобных ситуациях поступали так. Не понимать это мог только безнадежный романтик, вечный доброволец, человек чести, рыцарь, неизвестно как попавший в ХХ век Сергей Эфрон…
На плахе
Ещё в 1929 году, увлекшись кинематографией, он снялся однажды в немом фильме «Мадонна спальных вагонов», где сыграл белогвардейца, оказавшегося в большевистской тюрьме и приговоренного к расстрелу. Два дюжих солдата заходят в камеру. Эфрон пятится в угол, закрывает глаза руками, сопротивляется. Солдаты его бьют и тащат к выходу. Чем не пророчество о том, что произойдет через 12 лет?
На самом деле Эфрон умирал не так, как его герой на киноэкране. Он был измучен непрекращающимися допросами и избиениями. Он перенес инфаркт и постоянно испытывал боли в сердце. На почве тяжелого психического потрясения, усугубленного издевательствами, у Сергея начались галлюцинации: он слышал голоса. Ему всё время чудился голос Марины, ему казалось, что она тоже здесь, в тюрьме.
Он пытался покончить с собой, но палачи и тюремные врачи не дали. Осенью 1941 года расстреливали уже не Сергея Эфрона, а полутруп, который и сам бы умер через пару месяцев. Вероятнее всего, Эфрон даже не понимал, что с ним происходит, и кто он такой, когда за ним пришла расстрельная команда. Жизнь, как всегда, оказалась страшнее и непригляднее кино.
Эфрон любил свою Родину, и когда она называлась Российская империя, и когда она стала называться СССР. Он готов был пострадать и умереть за нее – и пострадал и умер. Он был готов перенести за нее позор и поношения со стороны тех, кого уважал, с кем дружил, с кем рядом жил – и перенес. Он, сам того не желая, принес ей в жертву и тех, кого любил, больше самого себя – дочь и жену. Свой невыносимо трагический путь он прошел до конца.
Следствие по делу Эфрона официально было закончено 2 июня 1940 года — в этот день он подписал протокол об окончании следствия. Но фактически допросы продолжались. Через неделю из Эфрона удалось выбить показания, что он был шпионом французской разведки и что его завербовали при вступлении в масонскую ложу. Лучше не будем себе представлять, как удалось получить такие признания. Не всякая психика может выдержать даже описание того, что происходило. Что же говорить о больном физически, а тогда уже и психически Эфроне?
На закрытом судебном заседании Военной Коллегии Верховного Суда подсудимый Андреев-Эфрон сказал: «Виновным признаю себя частично, также частично подтверждаю свои показания, данные на предварительном следствии. Я признаю себя виновным в том, что был участником контрреволюционной организации «Евразия», но шпионажем я никогда не занимался. Я не был шпионом, я был честным агентом советской разведки. Я знаю одно, что, начиная с 1931 года, вся моя деятельность была направлена в пользу Советского Союза».
Суд удалился на совещание. (Соблюдали-таки, сволочи, формальности!) После чего был вынесен приговор: Эфрона-Андреева Сергея Яковлевича подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу. Обжалованию приговор не подлежал. Но был приведен в исполнение только 16 октября 1941 года, когда немцы подходили к Москве.
Сергей Яковлевич Эфрон не дал никаких компрометирующих показаний ни на кого из тех, о ком его допрашивали. Для этого надо было обладать таким мужеством, для которого нет в языке подходящих слов, перед которым можно только преклонить колени.
«Такие в роковые времена…» Сбылось.
(Подготовлено по материалам Людмилы Поликовской, Рустема Вахитова , Валерии Новодворской).
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/149294.html
|
Марина Цветаева и её адресаты. Окончание. |
Начало здесь
Продолжение здесь
Штейгер
В 1938 году Цветаевой исполнилось 44. Вот какой запомнила её в то время Зинаида Шаховская, с которой Марина общалась в Брюсселе: «Она была в скромном затрапезном платье с жидковатой чёлкой на лбу, волосы неопределённого цвета, блондинистые, пепельные с проседью. Бледное лицо, слегка желтоватое. Серебряные браслеты и перстни на рабочих руках... Глаза зелёные, смотрят вперёд, как глаза ночной птицы, ослеплённые светом...»
И снова — в который раз! - она в полёте, увлечена, ослеплена, и снова письма каждый день через границу, в горы, в Швейцарию, туда, где в туберкулёзном санатории лежит некто Анатолий Штейгер, новый герой её романа. Который когда-то на одном из её вечеров промелькнул, которого она не запомнила, не разглядела, но он её окликнул, прислал письмо, исповедь на шестнадцати страницах. Из этого письма она узнала, что он болен, у него туберкулёз, он молод, моложе Марины Ивановны на 15 лет, и, конечно же, пишет стихи, разбитая любовь, он несчастен... И Марина ринулась его спасать.
У 29-летнего Штейгера вышло к тому времени несколько книжек стихов. Одну из них, «Неблагодарность», он прислал Цветаевой. Книга её чрезвычайно тронула. Два мотива, две темы слились в ней в единый стон: неразделённая любовь и — заброшенность, никому не нужность в этом мире.
Этот несчастный, не рождённый для любви к женщине человек, был наполнен вселенской скорбью. Дарование его было средним, словарь — ординарным, неординарной была одна лишь тоска — врождённая, неотступная, роковая, на которую он был обречён, и которая, видимо, и сократила его жизнь.
Получив тёплый отклик Цветаевой, Штейгер ответил письмом, являвшим собой крик отчаяния, в котором он просил у неё «дружбы и поддержки на всю оставшуюся жизнь» и говорил о преследовавшем его страхе смерти: ему предстояла операция. И Марина отозвалась всей собой. Она спрашивает его в письме напрямую: «Хотите ко мне в сыновья?»
Она снова любила. Любила материнской, сестринской, женской любовью. Она вживалась в его жизнь, переживала историю его души: слабого, больного, так жаждущего сочувствия, этого самовольно присвоенного и горячо любимого сына.
Скороговоркой — ручья водой
Бьющей: — Любимый! больной! родной!
Речитативом — тоски протяжней:
— Хилый! чуть-жи́вый! сквозной! бумажный!
От зева до чрева — продольным разрезом:
Любимый! желанный! жаленный! Болезный!
Весь месяц Марина писала ему почти каждый день. Письма к Штейгеру — это энциклопедия любви на цветаевский лад, с её абсолютом отношений, с её собственничеством, с её беспредельным по силе женским началом и, главное — с кульминацией и развязкой. Ей необходимо со-чувствовать, со-страдать, со-болезновать своему партнёру в первородном значении этих слов, то есть быть им, быть до такой степени, что его вроде бы уже и нет.
Она буквально растворялась в нём, при этом мало считаясь с его физическим состоянием, ничего, кроме своей души, не замечая. Типичный цветаевский эгоизм, эгоизм здорового человека, которому не уразуметь больного.
Штейгер болен, только что перенёс тяжёлую операцию, а Марина настаивает на встрече, правда, с оговорками, что он слаб, и приехать в Швейцарию должна будет она, а он должен ей ответить на множество вопросов, как осуществить эту поездку; потом она решает, что всё же приехать надо ему. (В точности повторяется история с тяжелобольным Рильке, которого она просила наладить их встречу.)
М. Цветаева. Рис. А. Эфрон
Цветаева жаждет увидеть Штейгера, хотя поначалу писала, что этого не нужно и всё покрывает сила её мечты. Она пишет о любви — душе, любви — тоске и боли, как некогда писала такому же молодому Бахраху, не усомнившись, поймёт ли. Самое поразительное — молодость этих писем. Порой кажется, что писала их влюблённая молодая девушка, а не 45-летняя женщина. Любимый представляется ей чем-то всеобъемлющим: не просто сыном, а, так сказать, вселенским сиротой. Сирота — более точного слова адресату этих писем подобрать нельзя. Цветаева посвящает ему цикл стихов, котрый так и назвала: «Стихи сироте».
Обнимаю тебя кругозором
Гор, гранитной короною скал.
(Занимаю тебя разговором —
Чтобы легче дышал, крепче спал.)
…Кругом клумбы и кругом колодца,
Куда камень придет — седым!
Круговою порукой сиротства, —
Одиночеством — круглым моим!
Всей Савойей и всем Пиемонтом,
И — немножко хребет надломя —
Обнимаю тебя горизонтом
Голубым — и руками двумя!
Так же как в её стихотворении «Раковина», 13 лет назад обращённом к Бахраху, здесь звучит тот же мотив: защиты, убережения от зла и тягот жизни, спасения своего детища.
Могла бы — взяла бы в утробу пещеры:
В пещеру дракона, в трущобу пантеры.
В пантерины лапы --
-- Могла бы -- взяла бы.
Природы -- на лоно, природы -- на ложе.
Могла бы -- свою же пантерину кожу
Сняла бы... Сдала бы трущобе -- в учебу!
В кустову, в хвощeву, в ручьeву, в плющeву, --
Туда, где в дремоте, и в смуте, и в мраке,
Сплетаются ветви на вечные браки...
Туда, где в граните, и в лыке, и в млеке,
Сплетаются руки на вечные веки --
Как ветви -- и реки...
В пещеру без света, в трущобу без следу.
В листве бы, в плюще бы, в плюще -- как в плаще бы...
Ни белого света, ни черного хлеба:
В росе бы, в листве бы, в листве -- как в родстве бы...
Чтоб в дверь -- не стучалось,
В окно -- не кричалось,
Чтоб впредь -- не случалось,
Чтоб -- ввек не кончалось!
Как уберечь, спрятать от жестокого окружающего мира, где найти самое надёжное место? Ответ матери прост:
Но мало -- пещеры,
И мало -- трущобы!
Могла бы -- взяла бы
В пещеру -- утробы.
Могла бы --
Взяла бы.
Она уже так увлечена, что была бы уже там, в Швейцарии, где он, благо до границы всего 25 вёрст, но у неё нет с собой загранпаспорта и Мура не на кого оставить. И всё-таки она едет туда, движимая романтической мечтой ступить на землю, на которой пребывает он.
«Моя Женева» - так назвала она письмо от 3 сентября, где рассказала ему об этой однодневной автомобильной поездке: как в роскошном универмаге купила ему зелёную куртку, как желала сама стать этой курткой, чтобы согреть и уберечь. Как возвращалась лунной ночью обратно...
Вернувшись, Цветаева надписывает ему свою книгу «Ремесло»: «Анатолию Штейгеру — с любовью и болью».
Письма сменялись стихами — исступлёнными, не знающими меры.
В коросте -- желанный,
С погоста -- желанный:
Будь гостем! -- лишь зубы да кости — желанный...
И, наконец, шестое стихотворение — апофеоз, ликование, озарившее поэта счастье:
Наконец-то встретила
Надобного -- мне:
У кого-то смертная
Надоба -- во мне.
Что для ока -- радуга,
Злаку -- чернозем --
Человеку -- надоба
Человека -- в нем.
Мне дождя, и радуги,
И руки -- нужней
Человека надоба
Рук -- в руке моей.
Это -- шире Ладоги
И горы верней --
Человека надоба
Ран -- в руке моей.
И за то, что с язвою
Мне принес ладонь --
Эту руку -- сразу бы
За тебя в огонь!
Это было написано 11 сентября 1936 года. А через несколько дней всё рухнуло. 15 сентября Цветаева получает от Штейгера письмо, где он сообщал, что едет в Париж, и простодушно упоминал Г. Адамовича, с которым намеревался там общаться.
Георгий Адамович
Марина оскорблена. «Может быть, Вы — внутри больнее, чем я думала и верила, хотела думать и верить? - запоздало прозревает она в отношении ориентации Штейгера. - Ибо ждать от Адамовича откровения в третьем часу утра — кем же и чем же нужно быть?!»
Мать отреклась от сироты... «Мне поверилось, что я кому-то как хлеб нужна. А оказалось — не хлеб нужен, а пепельница с окурками, не я, а Адамович и компания. Горько. Глупо. Жалко».
Однако права ли она здесь? Ведь Штейгер ничего не скрывал от неё и раньше, он откровенно писал ей о себе как матери, сестре, старшему другу. Почему же она тогда не захотела его понять и услышать? Она не видит своего собеседника, не чувствует пульса своего возлюбленного. В своей исповеди он написал ей о своей "половинности", признавшись тем самым в гомосексуальности своего естества. Он был искренен с ней - потому что для него она была Поэт, провидец, гений. Он же был для неё, как и все другие, увы, "растопкой" для печи. Марина видела мир так, как она хотела и могла его видеть.
Ответное письмо Штейгера печально и честно: «... Я в первом же письме на 16-ти страницах постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашиваясь, чтобы Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллюзии и в будущем - от боли. Между тем моим письмом и последним нет никакой разницы. Но зато какая разница в Ваших ответах на эти письма! После первого Вы называете меня сыном, после последнего «оставляете меня в моём ничтожестве». В моих письмах Вы читаете лишь то, что хотели читать. Вы так сильны и богаты, что людей, которых встречаете, Вы пересоздаёте для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее всё же прорывается — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск — потому что больше он на них не лежит...
Меня Вы не полюбили, а по-русски "пожалели", за мои болезни, одиночество, - хотя я отбивался все время и уверял Вас, что мои немощи физические, - для меня второстепенное, что я жду от Вас помощи не от них, а от совсем другой и почти неизлечимой болезни. Потому что, когда мне нужен врач - я иду к врачу, когда мне нужны деньги - иду к моим швейцарцам, - к Вам же я шел, надеясь получить от Вас то, что ни врачи, ни швейцарцы мне дать не в состоянии...»
Цветаева отвечает Штейгеру письмом, которое заканчивалось словами: «Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно. Даю Вам это чёрным по белому как вещественное доказательство, чтобы Вы в свой смертный час не могли бросить Богу: «Я пришёл в Твой мир и в нём меня никто не полюбил».
Да, лирическим поэтом она оставалась каждую минуту своей жизни.
В 1938 году выходит журнал "Современные записки", в котором Марина Цветаева печатает цикл стихотворений "Стихи сироте". Эпиграфом она взяла строки, которые мог понять только ОН:
Шел по улице малютка,
Посинел и весь дрожал.
Шла дорогой той старушка,
Пожалела сироту...
Анатолий Штейгер умрёт в тридцать семь лет в 1944 году - через три года после самоубийства Марины Цветаевой.
Тагер
«Всю жизнь напролет пролюбила не тех...» - с горечью скажет она о себе потом.
А что же Эфрон? Он снимается в массовках (в частности, в фильме «Страсти Жанны Д,Арк»), где, сколько ни вглядывайся даже в замедленные кадры — рассмотреть его невозможно. Сергей Яковлевич всё больше превращался в фигуру типичного неудачника. Все его начинания вспыхивали как зарницы и затухали. И почти всё, что он писал и печатал в журналах, служило, в сущности, одному дню.
Здоровье не позволяло ему устроиться ни на какой завод. «Это больной человек», - пишет Цветаева Анне Тесковой. Она отлично понимала, что Сергей ей предан как никто, что он её щадит, что по-рыцарски всё сносит, и если он не умел, не мог её освободить от нужды, от необходимости всё время думать о заработке, - то был, может быть, опорой в чём-то другом, не менее важном, очень нужном ей, как и она ему...
Что держало их друг подле друга? Дети? Чувство долга, которое было столь сильно развито в них обоих? Любовь? Привычка? Или такая одинокость в этом мире — её и его?
Из записных книжек Цветаевой: «Мне во всём, в каждом чувстве и человеке тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить во днях, каждый день — всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима и называется душа».
Этой болезнью она будет больна и после возвращения в Россию зимой 1939-го в Голицино, где уже после ареста Али и Сергея будет снимать комнату с Муром.
Голицино
Новый герой романа с душой — Евгений Тагер — писатель, литературовед, с которым Марина знакомится в Доме творчества. Казалось бы, только что арестован муж, дочь, но... душа ещё жива, она ещё способна очаровываться и воспринимать новые впечатления.
Цветаева среди литераторов в Голицино в Доме творчества
Тагер приезжает в Голицино в декабре. Он знает, что здесь Цветаева, он наслышан о ней от Пастернака, он увлекается её стихами, рад встрече с ней. Он первым подходит к ней в столовой и говорит ей какие-то взволнованные слова. Тагер молод, темноволос и темноглаз (к сожалению, фотографии не сохранилось), он интересен, интеллигентен, хорошо воспитан, прекрасно знает и любит поэзию. Он внимателен и предупредителен с Цветаевой. Они гуляют в голицинском саду, прокладывая тропки в сугробах. Он провожает её до дома. Они перекидываются шутливыми записочками за столом, встречают Новый год в голицинской столовой, обмениваются сувенирами. Он пишет ей шутливые стихи: «Замораживается стих и не оттаивает, когда рядом сидит Цветаева...»
Марине многого не надо, желаемое она принимает за сущее, фантазией дополняет то, чего нет в действительности — и вот она уже в полёте, она уже творит свой мир, где всё подчинено её законам!
Тагер женат, его жена занимается искусством, часто бывает в отъездах, и Марине никто и ничто не мешает общаться с ним. Новый вдохновитель, адресат, объект невостребованной нежности.
Евгению Тагеру посвящено чуть ли не самое нежное любовное стихотворение в русской лирике, осязательно нежное, как поглаживание меха или перебирание бусин:
Двух - жарче меха! Рук - жарче пуха!
Круг - вкруг головы.
Но и под мехом - неги, под пухом
Гаги - дрогнете вы!
Даже богиней тысячерукой
- В гнезд, в звезд черноте -
Как ни кружи вас, как ни баюкай
- Ах! - бодрствуете...
Вас и на ложе неверья гложет
Червь (бедные мы!).
Не народился еще, кто вложит
Перст - в рану Фомы.
Эльмира Галеева - Ворожба (М. Цветаева) http://mp3ll.net/track/4331555_109482745
Развела тебе в стакане
Горстку жженых волос.
Чтоб не елось, чтоб не пелось,
Не пилось, не спалось.
Чтобы младость -- не в радость,
Чтобы сахар -- не в сладость,
Чтоб не ладил в тьме ночной
С молодой женой.
Как власы мои златые
Стали серой золой,
Так года твои младые
Станут белой зимой.
Чтоб ослеп-оглох,
Чтоб иссох, как мох,
Чтоб ушел, как вздох.
22 января 1940 года Цветаева провожает Тагера на станцию. А 23-го рождаются стихи:
Ушел - не ем:
Пуст - хлеба вкус.
Всё - мел,
За чем ни потянусь.
...Мне хлебом был,
И снегом был.
И снег не бел,
И хлеб не мил.
И — тем же числом помечено стихотворение:
- Пора! для этого огня --
Стара!
- Любовь - старей меня!
- Пятидесяти январей
Гора!
- Любовь - еще старей:
Стара, как хвощ, стара, как змей,
Старей ливонских янтарей,
Всех привиденских кораблей
Старей! - камней, старей - морей...
Но боль, которая в груди,
Старей любви, старей любви.
«Стара»? Цветаевой не 50, а только 46 лет. История знает примеры самых бурных чувств и страстей в гораздо более позднем возрасте. Но жизнь Цветаевой — год за три. Она начала седеть. Однако тот же Тагер вспоминает удивительную прямизну стана, тонко обрисованные черты лица, стремительность походки и каждого движения. И — очаровательность ее речи, «покоряющей и неожиданными парадоксами, и неумолимой логикой».
Прощаясь с Тагером, Марина договаривается о свидании в Москве, даёт ему телефон Елизаветы Эфрон, по которому они должны будут условиться о дне встречи, и они уславливаются, и в записочке она пишет: они посидят где-нибудь в кафе, поговорят, ей очень хочется рассказать ему о себе. «Обязательно приходите. Очень прошу смочь».
Но он не смог. Или не захотел смочь. Или жена не захотела. У каждого своя жизнь, свои обстоятельства, свои соображения и дела. А ей так необходима была хотя бы иллюзия отношений...
«Господи! От кого и от чего в жизни мне не было больно, было НЕ больно?»
В письме писательнице Л. В. Веприцкой Цветаева жалуется на людское бездушие и... на Тагера: «Я всю жизнь любила таких как Тагер и всю жизнь была ими обижена — не привыкать стать... Влеченье, род недуга». И — в конце письма: «Есть здесь один, которого я сердечно люблю — Замошкин, немолодой уже, с чудным мальчишеским и измождённым лицом. Он — родной. Но он очень занят — и я уже обожглась на Тагере. Старая дура».
Годы твои — гора,
время твоё — царей.
Дура! Любить стара. -
Други! Любовь — старей.
Как-то она сказала Тагеру: «Для меня в жизни прежде всего — работа и семья, всё остальное — от избытка сил». Избыток сил ещё был...
Евгений Тагер, литературовед, доктор филологических наук, сотрудник Института мировой литературы АН СССР, скончался в 1984 году, похоронен на 274 уч. Хованского (Северного) кладбища рядом с женой, искусствоведом Еленой Ефимовной Тагер.
Тарковский
В той же чёрной октябрьской тетради Цветаевой вскоре появляется набросок письма к АрсениюТарковскому. Сначала заочно, а потом очно она начинает увлекаться этим молодым поэтом с тонким нервным лицом, со вздёрнутыми к вискам мефистофельскими бровями, красивым и талантливым.
Марине попадает в руки его книга переводов, которая её восхищает, и, не зная ещё адреса поэта-переводчика и не видя его никогда, она пишет ему письмо, с недомолвками и полунамёками, где договаривается с ним о встрече: «Скоро я Вас позову в гости вечерком послушать стихи (мои) из будущей книги. Поэтому дайте мне Ваш адрес, чтобы приглашение не блуждало или не лежало, как это письмо. Я бы очень просила Вас этого моего письмеца никому не показывать. Всякая рукопись — беззащитна. Я вся — рукопись. МЦ.».
И снова начинается волшебная игра, и Марина ткёт уже серебряную паутину, которая, как эолова арфа на ветру, будет звучать музыкой стихов.
Встретилась она с Тарковским у переводчицы Нины Бернер-Яковлевой в Телеграфном переулке, которая вспоминала: «Они познакомились у меня в доме. Мне хорошо запомнился этот день. Я зачем-то вышла из комнаты. Когда я вернулась, они сидели рядом на диване. По их взволнованным лицам я поняла: так было у Дункан с Есениным. Встретились, взметнулись, метнулись. Поэт к поэту... В народе говорят: любовь с первого взгляда...»
Яковлева была сентиментальна и идеализировала их отношения. Тарковский был на 15 лет моложе Цветаевой и был увлечён ею как поэтом, не более того. Он пишет прекрасные собственные стихи, но до выхода первой его книги еще годы, поэтому на жизнь приходится зарабатывать переводами.
Они звонили друг другу, встречались, гуляли по любимым местам Цветаевой - Волхонке, Арбату, Трехпрудному... Однажды встретились в очереди в гослитовской кассе. Те, кто видел их вместе, замечали, как преображалась Цветаева в обществе Тарковского, буквально светилась, завидев его.
Яковлева писала в своих воспоминаниях, что жена Тарковского ревновала, и что он обидел Марину, не поздоровался с ней, встретив на книжном базаре в Доме литераторов, куда пришёл «не один». Но всё это было не столь важно. Главное в том, что Тарковский, сам того не ведая, вызвал к жизни стихотворение Цветаевой, оказавшееся в её жизни последним...
Однажды в её присутствии Арсений Тарковский прочел свое стихотворение, обращенное к дорогим ушедшим людям - отцу, брату, любимой женщине Марии Густавовне Фальц (стихи написаны за несколько дней до годовщины ее смерти).
Стол накрыт на шестерых,
Розы да хрусталь,
А среди гостей моих
Горе да печаль.
И со мною мой отец,
И со мною брат.
Час проходит. Наконец
У дверей стучат.
Как двенадцать лет назад,
Холодна рука
И немодные шумят
Синие шелка.
И вино звенит из тьмы,
И поет стекло:
"Как тебя любили мы,
Сколько лет прошло!"
Улыбнется мне отец,
Брат нальет вина,
Даст мне руку без колец,
Скажет мне она:
- Каблучки мои в пыли,
Выцвела коса,
И поют из-под земли
Наши голоса.
Марина вычитала в этих стихах своё, наболевшее. Она не поняла - или не захотела понять, - что на ужин к Тарковскому приходит его умершая возлюбленная. Может быть, зная это, она не написала бы ему эти ответные стихи, которые звучат не только как укор, но и как надежда на поворот к лучшему в их отношениях. Пока же ее на ужин не позвали.
Все повторяю первый стих
И все переправляю слово:
"Я стол накрыл на шестерых"...
Ты одного забыл - седьмого.
Невесело вам вшестером.
На лицах - дождевые струи...
Как мог ты за таким столом
Седьмого позабыть - седьмую...
Невесело твоим гостям,
Бездействует графин хрустальный.
Печально - им, печален - сам,
Непозванная - всех печальней.
Невесело и несветло.
Ах! не едите и не пьете.
- Как мог ты позабыть число?
Как мог ты ошибиться в счете?
Как мог, как смел ты не понять,
Что шестеро (два брата, третий -
Ты сам - с женой, отец и мать)
Есть семеро - раз я на свете!
Ты стол накрыл на шестерых,
Но шестерыми мир не вымер.
Чем пугалом среди живых -
Быть призраком хочу - с твоими,
(Своими)... Робкая как вор,
О - ни души не задевая! -
За непоставленный прибор
Сажусь незваная, седьмая.
Раз! - опрокинула стакан!
И все, что жаждало пролиться, -
Вся соль из глаз, вся кровь из ран -
Со скатерти - на половицы.
И - гроба нет! Разлуки - нет!
Стол расколдован, дом разбужен.
Как смерть - на свадебный обед,
Я - жизнь, пришедшая на ужин.
...Никто: не брат, не сын, не муж,
Не друг - и все же укоряю:
- Ты, стол накрывший на шесть душ,
Меня не посадивший с краю.
6 марта 1941 г.
Точное и очень страшное предчувствие своей судьбы. До гибели оставалось менее полугода...
Одна из последних фотографий Цветаевой. Ей 48. Впрочем, она — вне возраста, как и вне молодости — давно. Если прежде, во Франции, благодаря загару и иному образу жизни, она так или иначе сохраняла некий спортивный внешний облик, над которым в своё время «поработала», то теперь это облик разрушался. Серое лицо в мелких морщинах, сделавшееся каким-то совсем простым от неудачной — ещё французской — завивки седых волос. Выражение лица, да и вся фигура, включая небрежность одежды, выражали полную беззащитность от жизни, неспособность скрыть удары судьбы. Ничего от образа «дамы», столь характерного для Ахматовой, даже в самые жуткие и нищие годы...
Эпилог
Существует несколько версий причин самоубийства Марины Цветаевой. Версия сестры Анастасии — что ушла по вине сына, невольно спровоцировавшего этот финал, ушла, облегчая участь Мура, думая, что ему скорее помогут, когда её не будет. Версия, связанная с преследованием КГБ, которую высказывают Ирма Кудрова и Кирилл Хенкин. Истинной же мне представляется та, что высказана Марией Белкиной («Скрещение судеб») и Анной Саакянц. Она в том, что к уходу из жизни Цветаева давно была внутренне готова, о чём свидетельствует множество её стихов, писем, дневниковых записей. Исход был предначертан и предопределён, самоубийство не зависело от конкретных обстоятельств жизни. Ещё в 1923 году в письме к А. Бахраху она пишет:
«Воздух, которым я дышу — воздух трагедии... У меня сейчас определённое чувство кануна — или конца...» И дальше: «Хватит ли у Вас силы долюбить меня до конца, то есть в час, когда я скажу: «Мне надо умереть». Ведь я не для жизни. У меня всё — пожар! Я могу вести десять отношений сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он — единственный. А малейшего поворота головы от себя — не терплю. Мне БОЛЬНО, понимаете? Я ободранный человек, а вы все в броне. У всех вас: искусство, общественность, дружбы, развлечения, семья, долг, у меня, на глубину, НИ-ЧЕ-ГО. Все спадает как кожа, а под кожей — живое мясо или огонь: я: Психея. Я ни в одну форму не умещаюсь — даже в наипросторнейшую своих стихов! Не могу жить. Все не как у людей. Что мне делать — с этим?! — в жизни».
Что же мне делать, слепцу и пасынку,
В мире, где каждый и отч и зряч,
Где по анафемам, как по насыпям —
Страсти! где насморком назван — плач!
Что же мне делать, ребром и промыслом
Певчей! — как провод! загар! Сибирь!
По наважденьям своим — как по мосту!
С их невесомостью в мире гирь.
Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший — сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью в мире мер?!
Когда-то, ещё в Москве 1920-го, Цветаева написала полушутливые стихи:
И если сердце, разрываясь,
без лекаря снимает швы,
знай, что от сердца — голова есть,
и есть топор — от головы...
Она шла к этому уже давно. В день своего 17-летия 26 сентября 1909 года пишет «Молитву» - свой первый литературный манифест, в котором просит Бога: «Ты дал мне детство — лучше сказки, и дай мне смерть — в семнадцать лет!»
В марте 1917-го, в день смерти покончившего с собой актёра и педагога М. Стаховича, чью судьбу она как бы примеряла на себя, в записной книжке Цветаевой появляются страшные слова: «Я, конечно, кончу самоубийством, ибо всё моё желание любви — это желание смерти». Сергей Эфрон пишет Волошину в сентябре 1923 года: «Марина рвётся к смерти. Земля давно ушла из-под её ног».
Не хочу ни любви, ни почестей.
- Опьянительны. - Не падка!
Даже яблочка мне не хочется
Соблазнительного - с лотка...
Что-то цепью за мной волочится,
Скоро громом начнет греметь.
Как мне хочется,
Как мне хочется -
Потихонечку умереть!
В письме к Пастернаку она как-то обронила загадочные слова: «Жизнь — вокзал. Скоро уеду. Куда — не скажу». (Жизнь сравнивается с вокзалом, где «раскладываться не стоит». «Гляжу и вижу одно — конец. Раскаиваться не стоит»). Пастернак, видимо, по письмам ощущая цветаевскую зыбкость «в мире сём», посылает ей стихи, в которых заклинает удержаться на земле:
Послушай, стихи с того света
Им будем читать только мы, -
пророчит он, и именно поэтому уходить поэту нельзя. Кто заменит его здесь? Кто за него напишет его стихи?
Но только не лезь на котурны,
Ни на паровую трубу,
Исход ли из гущи мишурной?
Ты их не напишешь в гробу.
Ты все еще край непочатый,
А смерть это твой псевдоним.
Сдаваться нельзя. Не печатай
И не издавайся под ним.
А в 1924-м она напишет горделивые строки:
Не возьмешь мою душу живу!
Так, на полном скаку погонь —
Приближающийся — и жилу
Перекусывающий конь -
аравийский.
Смерть — как протест против зла, насилия, людской подлости и бездушия. Это станет её жизненным кредо. «Я и жизнь маню, я и смерть маню...» Эта роковая тема пронизывает всё цветаевское творчество — тема отказа, отречения, отрешения от пут и тисков земного существования: «Пора, пора, пора Творцу вернуть билет... На Твой безумный мир ответ один — отказ».
Она знала, что сделает это. Знала, что уйдёт. В 1927 году (в 35 лет) пишет поэму «Воздух», в которой словно репетирует свою смерть. Подробнее о ней и о последних минутах жизни — здесь.
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/146802.html
|
Марина Цветаева и её адресаты. Продолжение. |
Начало здесь
Поскольку нельзя объять необъятного, какие-то адресаты Марины неизбежно останутся за рамками поста. Назову их хотя бы вкратце.
Это Маврикий Минц, муж сестры Цветаевой, Анастасии, которому адресовано знаменитое «Мне нравится, что Вы больны не мной...», ставшее широко известным благодаря фильму "Ирония судьбы".
Маврикий Минц вверху справа
Это Эллис (Лев Кобылинский) - поэт, переводчик, теоретик символизма, христианский философ и историк литературы, который больше известен сегодня как учитель и первый литературный вдохновитель сестер Цветаевых.
Марина прозвала его Чародеем.
Полу во сне и полу-бдея,
По мокрым улицам домой
Мы провожали Чародея.
В апогее их дружбы втроем Эллис неожиданно сделал семнадцатилетней Марине предложение — отзвук этого слышен в ее стихотворении «Ошибка».
Оставь полет снежинкам с мотыльками
И не губи медузу на песках!
Нельзя мечту свою хватать руками,
Нельзя мечту свою держать в руках!
Нельзя тому, что было грустью зыбкой,
Сказать: "Будь страсть! Горя безумствуй, рдей!"
Твоя любовь была такой ошибкой, -
Но без любви мы гибнем, Чародей!
«Чародей» получил отказ: «Слово «жених» тогда ощущалось неприличным, а «муж» (и слово и вещь) просто невозможным».
Раздел «Любовь» первой книги Цветаевой «Вечерний альбом» посвящён другому другу юности — Владимиру Нилендеру. С ним была связана её первая попытка самоубийства в 16 лет, когда, по словам Аси, она решила застрелиться, но вроде бы револьвер дал осечку.
Нилендер был очень увлечен Мариной, но роман не состоялся. В сущности, вся книга была письмом к Нилендеру, с которым она решила не встречаться.
По тебе тоскует наша зала, -
ты в тени видал ее едва –
По тебе тоскуют те слова,
Что в тени тебе я не сказала…
***
Не любила, но плакала. Нет, не любила, но всё же
Лишь тебе указала в тени обожаемый лик.
Было всё в нашем сне на любовь не похоже:
Ни причин, ни улик.
Только нам этот образ кивнул из вечернего зала,
Только мы — ты и я — принесли ему жалобный стих.
Обожания нить нас сильнее связала,
Чем влюблённость — других.
Но порыв миновал, и приблизился ласково кто-то,
Кто молиться не мог, но любил. Осуждать не спеши!
Ты мне памятен будешь, как самая нежная нота
В пробужденьи души.
В этой грустной душе ты бродил, как в незапертом доме...
(В нашем доме, весною...) Забывшей меня не зови!
Все минуты свои я тобою наполнила, кроме
Самой грустной — любви.
(«Кроме любви»)
Среди малоизвестных адресатов Цветаевой и тамбовский поэт Тихон Чурилин, о котором Марина писала: «Мой выкормыш, лебедёнок, хорошо ли тебе лететь?», «пойду и встану в церкви и помолюсь угодникам о лебеде молоденьком» (если Мандельштам в её стихах был «орлёнок», то Чурилин, с которым она встречалась в то же самое время, - «лебедёнок»).
Тихон Чурилин
Один из немногих, Тихон Чурилин будет отвергнут самой Цветаевой (обычно бывало наоборот), и, уязвлённый этим, увековечит её в своей фантастической повести «Конец Кикапу», где в облике Марины предстаёт его коварная мартовская любовь («лже-мать», «лже-дева», «лже-дитя», «морская жжженщщина жжосткая», что «лик свой неизменно розовый держит открыто»).
В 1919 году Цветаева переживёт огромный творческий подъём, вызванный новой встречей с 24-летним поэтом Евгением Ланном, внешне напоминавшим конненковскую скульптуру Паганини: порыв, демонизм и страсть во всём облике.
Евгений Ланн
Тонкий орлиный нос, разлёт чёрных как смоль волос в обе стороны, подобно крыльям. Он был высок, худ, с оригинальным и изысканным некрасивым лицом. Жёсткие глаза и мягкий, «вползающий в душу» голос. «Мучительный и восхитительный человек!» Цветаева пишет Ланну три стихотворения, где представляет его образ — недоступный чувствам, одетый в нежную, но непробиваемую броню бархатной куртки - «он».
Я знаю эту бархатную бренность
- верней брони! - вдоль зябких плеч сутулых,
я знаю эти впадины: две складки
вдоль бархата груди,
к которой не прижмусь - хотя так нежно
щеке -- к которой не прижмусь я, ибо
такая в этом грусть: щека и бархат,
а не -- душа и грудь!
И «она»: Душа, распахнувшая было ему руки, но застывшая в этом движении, поняв, что она ему не нужна.
Не называй меня никому:
я серафим твой, - радость на время!
Ты поцелуй меня нежно в темя
и отпусти во тьму.
И обещаю: не будет биться
в окна твои — золотая птица!
«Вы мне чужой, - пишет она. - Вы громоздите камни в небо, а я — из танцующих душ».
Им вдохновлены её поэма "На красном коне", стихи "Разговор с гением".
Немой соглядатай
живых бурь -
лежу и слежу — тени.
Доколе меня не умчит в лазурь
на красном коне — мой гений!
Гений поэтического вдохновения, мужское воплощение Музы. Единственное божество, которому подвластен поэт, высоты, на которых обитает гений поэзии — это не рай, не царство небесное. Это — небо поэта, которое Цветаева много позже так и назовёт в статье «Искусство при свете совести»: «третье царство, первое от земли небо, вторая земля».
А в 1921 году в жизни Марины появится 18-летний русский добрый молодец с румянцем во всю щёку, настоящий богатырь Илья Муромец, - красноармеец Борис Бессарабов, который вдохновит её на поэму «Царь-девица», стихотворение «Большевик»:
От Ильменя - до вод Каспийских
Плеча рванулись в ширь.
Бьет по щекам твоим - российский
Румянец-богатырь.
Дремучие - по всей по крепкой
Башке - встают леса.
А руки - лес разносят в щепки,
Лишь за топор взялся!
Два зарева: глаза и щеки.
- Эх, уж и кровь добра! -
Глядите-кось, как руки в боки,
Встал посреди двора!
Весь мир бы разгромил - да проймы
Жмут - не дают дыхнуть!
Широкой доброте разбойной
Смеясь - вверяю грудь!
И земли чуждые пытая,
- Ну, какова мол новь? -
Смеюсь, - все ты же, Русь святая.
Малиновая кровь!
Он же станет прототипом поэмы «Егорушка», который перекликается с образом Егора Храброго, народного Георгия Победоносца. Характером Егорушка напоминает Ивана-дурака, с какими-то чертами былинных богатырей:
Где меж парней нынешних
столп — возьму — опорушку?
Эх, каб мне, Маринушке,
да тебя, Егорушку!
За тобой, без посвисту -
вскачь — в снега сибирские!
И пошли бы по свету
парни богатырские!
(Правда, позже, разочаровавшись, скажет о прототипе, что это «просто зазнавшийся дворник»). Поэма эта была незакончена, Цветаева написала только три главы и остыла к ней.
Австрийский поэт Райнер Мария Рильке — адресат Марины, занимавший в её жизни и творчестве слишком большое место, что требует отдельного разговора.
О нём я писала здесь.
Эфрон и Родзевич
Сергей Эфрон не мог не знать о романе с Константином Родзевичем. Вся Прага знала, обсуждала, судила. Это был для него страшный, может быть, непоправимый удар. Родзевич говорил, что «Сергей предоставлял ей свободу, самоустранялся». В реальности всё обстояло сложнее и безысходнее.
Конечно, он с первого дня знал, что его Марина — не как все, что она не может и не будет «как все», он принимал её и любил такой, какой она была. В 1914 году Эфрон пережил её любовь к брату Петру, её отношения с Софией Парнок, он отстранился в 22-ом в Берлине, застав её увлечённой Вишняком. Он пытался приспособиться к ней, может быть, отчасти и сострадал ей. Но то, что происходило на этот раз — превосходило его душевные силы.
Сергей страдал и от ущемлённой мужской гордости, и от невозможности помочь ей, вывести её и себя из заколдованного круга. Им овладело отчаянье, поделиться которым можно лишь с самым близким другом.
Эфрон пишет письмо Максу Волошину. Это письмо-исповедь — редчайшая возможность проникнуть в мысли и чувства мужа Цветаевой.
«Марина — человек страстей. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Сегодня - отчаяние, завтра - восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И все это при зорком холодном, пожалуй, вольтеровски циничном уме. Вчерашний возбудитель - сегодня остроумно и зло высмеивается, почти всегда справедливо. Все заносится в книгу, все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для которой необходимы дрова. Я на растопку не гожусь уже давно. Последний этап для нее и для меня - самый тяжелый - встреча с моим другом, человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешками. Мой недельный отъезд стал внешней причиной для начала нового урагана...
Родзевич внизу справа
Дорогой Макс! Жизнь моя сплошная пытка. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное одиночество вдвоем. Марина сделалась такой неотъемлемой частью меня, что и сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодраности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Но нужно было каким-то образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и прочими ядами. Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличены, что Марина мне лгать не может...»
«Узнал я об этом случайно», - признавался Сергей. Большинство их знакомых уже были в курсе, что Цветаева встречается с Родзевичем в пражских отелях и кафе. Тогда впервые в жизни Сергей проявил твёрдость. И сказал Марине, что они должны разъехаться.
Из письма к М. Волошину: «Две недели Марина была в безумии. Рвалась от одного к другому. Бегала к гадалке, не спала ночей, похудела, даже как-то почернела лицом. Никогда она не была в таком отчаянии... (На это время она переехала к знакомым). И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, — я знал, что это так и будет). Быть твердым здесь — я мог бы, если бы Марина попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю Марину бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.
Марина рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног... Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг, и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится... Последнее время мне почему-то чудится скорое возвращение в Россию. Может быть, потому что раненный зверь заползает в свою берлогу».
Через много лет, в конце жизни Цветаева скажет, что любовь к Константину Родзевичу была самой главной в ее жизни.
Ты, меня любивший фальшью
Истины - и правдой лжи,
Ты, меня любивший - дальше
Некуда! - За рубежи!
Ты, меня любивший дольше
Времени. - Десницы взмах! -
Ты меня не любишь больше:
Истина в пяти словах.
В 70-е годы состоялся разговор Родзевича с Верой Трайл, хорошо знавшей всех участников той драмы. Она спросила: «Почему вы расстались? Ведь Марина любила тебя». Он ответил:
- Любила? Не знаю. Она меня выдумала. Быть таким героем, каким она меня придумала, я не мог. Кроме того, главное, - Серёжа был мой друг, я его предал, и потом мне стало стыдно.
В январе 1925 года Родзевич уехал из Праги. А 1 февраля у Цветаевой родился сын — Георгий. Долгожданный. С первой минуты обожаемый (в семье его стали называть Мур). Кто был его отцом? Мнения как современников, так и исследователей расходятся. Послушаем Константина Родзевича: «К рождению Мура я отнесся плохо. Я не хотел брать никакой ответственности. Да и было сильное желание не вмешиваться. Думайте, что хотите. Мур — мой сын или не мой, мне все равно. Эта неопределенность меня устраивала… Я тогда принял наиболее легкое решение: Мур — сын Сергея Яковлевича. Я думаю, что со стороны Марины оставлять эту неясность было ошибкой… Сын мой Мур или нет, я не могу сказать, потому что я сам не знаю».
А вот свидетельство близкой подруги Цветаевой А.З. Туржанской: "Марина Ивановна при ней сказала: «Говорят, что это сын КБ. Но этого не может быть. Я по датам рассчитала, что это неверно".
"Марина Ивановна действительно была уверена, что Мур — сын ее мужа. После родов она писала Пастернаку: «…не ревнуй, потому что это не дитя услады». Но в математике есть такое понятие — «малая разность». Если в цепочке вычислений вычитание производится между очень близкими величинами, конечный результат получается неверным. Расчеты могли и подвести. Тем более что фотография юного Родзевича очень похожа на фотографию Мура в том же возрасте. Но природа иногда откалывает шутки. Во всяком случае, кто бы ни был биологическим отцом Мура, Сергей Яковлевич принял его как своего сына".(Л. Поликовская)
А что же Эфрон?
«О Серёже думаю всечасно. Любила многих, никого не любила», - записывает Марина в своём дневнике.
«Была ли я хоть раз в жизни равнодушна к одному, потому что любила другого? По чистой совести — нет. Бывали бесстрастные поры, но не потому что так уж нравился один, другие мало нравились. Не люби я никого, они бы мне все равно не нравились. Одна звезда для меня не затмевает другой — других — всех! — Да это и правильно. — Зачем тогда Богу было бы создавать их — полное небо!»
Эти записи многое проясняют в отношении Цветаевой к мужу.
Параллельно с циклом Н.Н.Н. (Николаю Вышеславцеву) пишутся и стихи, посвященные Сергею Эфрону и обращенные к нему. «Всякая моя любовь, кроме Сережи, обязательно кончается», — об этом и о неиссякаемой любви к мужу стихотворение от 18 мая 1920 года — в самый разгар увлечения Вышеславцевым.
Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблеклых,
И на речном, и на морском песке,
Коньками по льду и кольцом на стеклах, —
И на стволах, которым сотни зим,
И, наконец — чтоб было всем известно! —
Что ты любим! любим! любим! — любим! —
Расписывалась — радугой небесной.
Как я хотела, чтобы каждый цвел
В веках со мной! Под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест-накрест перечеркивала имя.
Но ты, в руке продажного писца
Зажатое! Ты, что мне сердце жалишь!
Непроданное мной! Внутри кольца!
Ты — уцелеешь на скрижалях.
Жизнь Сергея Эфрона сгорела на том огне, из которого рождалась поэзия Марины Цветаевой и из которого она сама каждый раз возрождалась, как птица Феникс. В этом отличие обычного человека от поэта. Хотя Эфрон был не совсем обычным человеком, он был человеком обострённой восприимчивости, чувства долга и совести, он не мог, как Родзевич, отряхнуться от пепла и отойти, хотя имел на это полное право. Даже это отчаянное письмо буквально кричит о его любви к жене. Но эта история его сломала.
«Изо всех сил стремлюсь выкарабкаться. Но как и куда?» Ему стало ясно, что «разрушительная сила» Цветаевой уничтожает его личность, что необходима иная точка опоры в жизни, независимая от семейных отношений, иная возможность приложения своих сил. Не тогда ли родилась у Эфрона идея возвращения на родину? Возможно, крах безусловной веры в жену заставил его обратиться к тому, что он считал абсолютно незыблемым — к России. Этот путь привёл его в евразийство и оттуда — к гибели.
Это кадр из фильма 1927 года, где С. Эфрон снимался в роли заключённого, которого ведут на расстрел. Через 14 лет он сыграет эту роль в жизни.
Им обоим уже было не вырваться из рокового круга взаимопритяжения и взаимоотталкивания. Он почти всегда отсутствует: война, бегство за границу, потом занятия в пражском университете, приезжает в деревню к ночи, измученный, потом экзамены, болезни, вспышки туберкулёза, санатории, поездки в Бельгию, ещё куда-то. Он в доме — гость.
Но и она в доме тоже гость — душою. Она всегда увлечена, в полёте, в стихах... Она готовит, штопает, стирает, ждёт, пишет, выбивает деньги из редакций, пытается свести концы с концами. Мечется, пытается найти себя, но не может, не умеет обеспечить семье достаток.
Он с головой ушёл в политику, она — в поэзию, две разные державы, два разных подданства... и всё же — вместе. «Союз одиночеств» - так сказала Аля о своей семье. Но каждый из них понимал, что необходим другому. В чём-то главном необходим.
Сверхбессмысленнейшее слово:
Расстаемся. — Одна из ста?
Просто слово в четыре слога,
За которыми пустота.
Стой! По-сербски и по-кроатски,
верно, Чехия в нас чудит?
Рас-ставание. Расставаться...
Сверхъестественнейшая дичь!
В «Поэме конца» этот рвущийся из глубины души монолог обращён к её герою — Родзевичу. В действительности, Цветаева могла бы так сказать только о муже:
Расставаться — ведь это врозь,
мы же — сросшиеся...
Она приносит ему покаяние — на жизнь вперёд:
Самозванцами, псами хищными
я дотла расхищена.
У палат твоих, царь истинный,
стою нищая!
А Константин Родзевич дожил до глубокой старости.
Вспоминая о прошлом, он признавался, что Цветаева была главной зарницей его жизни. По памяти он создан несколько портретов Марины, в которых, по его словам, было «не столько строго портретных черт, сколько чисто субъективных отображений». Его Цветаева утверждает, принимает жизнь, а не отвергает её.
Она грустит, она едва заметно улыбается, словом, живёт, именно на это обращает внимание Ариадна Эфрон, очень высоко ценившая работы Родзевича. Свои рисунки он переслал в московский архив Цветаевой после встречи в 1967 году с Ариадной в Москве и в Тарусе. Аля говорила, что «он плакал, вспоминая маму».
Умер Родзевич на 93-м году жизни весной 1988-го в доме для престарелых под Парижем.
Пастернак
А у Марины — новая заочная заоблачная любовь. Это Борис Пастернак. Она называла его своим «мечтанным вершинным братом в пятом времени года, шестом чувстве и четвёртом измерении». А началось всё с того, что в июне 1922 года Пастернаку случайно попала в руки книга Марины Цветаевой «Вёрсты», которая его потрясла.
Он пишет ей в Берлин восторженное и покаянное письмо, сокрушаясь, что проглядел её талант прежде. И посылает свою книгу «Сестра моя, жизнь...». Так началась горячая эпистолярная дружба-любовь между двумя великими поэтами. Цветаева пишет восхищённый отклик на книгу Пастернака — статью «Световой ливень», с которым сравнивала его поэзию.
В 1926 году между ними завязывается переписка, которая далеко завела их отношения. Это целая эпоха в русской эпистолярной прозе.
Многие цветаевские стихи были вдохновлены перепиской с Пастернаком, такие, как «Поэт издалека заводит речь...», «Есть в мире лишние, добавочные...», «Что же мне делать, слепцу и пасынку», а некоторые прямо обращены к нему: «В час, когда мой милый брат...», «Брожу — не дом же плотничать...», «Занавес», «Сахара».
Пастернак пишет за границу Цветаевой: «Я тебе написал сегодня пять писем. Не разрушай меня, я хочу жить с тобой долго, долго жить...»
Марина была влюблена в Пастернака, он единственный, кто соответствовал масштабу её личности, градусу её чувств и страстей.
В мире, где всяк
Сгорблен и взмылен,
Знаю -- один
Мне равносилен.
В мире, где столь
Многого хощем,
Знаю -- один
Мне равномощен.
В мире, где всe --
Плесень и плющ,
Знаю: один
Ты -- равносущ
Мне.
Возлюбленный Цветаевой идеален, совершенен, не сравним ни с кем в этой жизни.
По набережным -- клятв озноб,
По загородам -- рифм обвал.
Сжимают ли -- "я б жарче сгреб",
Внимают ли -- "я б чище внял".
Все ты один, во всех местах,
Во всех мастях, на всех мостах..
.
В письме подруге Черновой-Колбасиной Цветаева пишет: «Мне нужен Пастернак — Борис — на несколько вечерних вечеров — и на всю вечность. Если меня это минует — то жизнь и призвание — всё впустую». Но в этом же письме отрезвлённо сознаёт: «Наверное, минует. Жить бы я с ним всё равно не сумела, потому что слишком люблю».
Из письма Цветаевой Пастернаку:
«Борис, сделаем чудо. Когда я думаю о своём смертном часе, я всегда думаю: кого? Чью руку? И только — твою! Я не хочу ни священников, ни поэтов, я хочу только того, кто только для меня одной знает слова, из-за меня, через меня их узнал, нашёл. Я хочу твоего слова, Борис, на ту жизнь. Наши жизни похожи, я тоже люблю тех, с кем живу, но это — доля. Ты же — воля моя, та, пушкинская, взамен счастья. О своих не говорю, другая любовь с болью и заботой, часто заглушённая и искажённая бытом, я говорю о любви на воле, под небом, о вольной любви, тайной любви, не значащейся в паспортах, о чуде чужого. О там, ставшем здесь...»
В 2000 году в издательстве «Вагриус» вышла книга «Переписка М. Цветаевой с Б.Пастернаком», куда вошли неопубликованные ранее письма, закрытые Ариадной Эфрон до 2000-го года. Читать их и сладко, и больно. Это язык небожителей, разговор душ, речь, переведённая в высший регистр, взявшая с первых же слов самые высокие ноты.
Из письма Цветаевой Пастернаку от 14 февраля 1925 года: «Борис! 1 февраля, в воскресенье, в полдень, родился мой сын Георг.
Мур
Борисом он был 9 месяцев в моём чреве и 10 дней на свете, но желание Сергея (не требование) было назвать его Георгием — и я уступила. И после этого — облегчение. Знаете, какое чувство во мне сработало? Смута, некая неловкость: Вас, Любовь, вводить в семью, приручать дикого зверя — любовь, обезоруживать барса...»
Трудно даже вообразить себе, сколько же надо было Сергею Яковлевичу понять и простить...
Из письма Цветаевой Р. Н. Ломоносовой: «С Борисом у нас вот уже 8 лет тайный уговор: дожить друг для друга. Я, зная себя, наверное, от своих к Борису бы не ушла, но если б ушла — то только к нему».
Она знает, что им не суждено быть вместе. И хотя в письмах она продолжает надеяться на встречу, сама лирика как бы возражает этим несбывшимся надеждам, пророчески суля «невстречу в мире сём».
Русской ржи от меня поклон,
Полю, где баба застится...
Друг! Дожди за моим окном,
Беды и блажи на сердце...
Ты в погудке дождей и бед —
То ж, что Гомер в гекзаметре.
Дай мне руку — на весь тот свет!
Здесь мои — обе заняты.
Заняты они были и у него.
Пастернак тоже сознавал их несовместимость (при всей «равновеликости», а, может быть, именно в силу её) и в ответ на шутливый совет жениться на Цветаевой с содроганием говорил: “Не дай Бог. Марина – это же концентрат женских истерик”. И это при всём их запредельном понимании душевных глубин друг друга, многолетней переписке на самой высокой ноте... И когда Пастернак несколько лукаво спрашивает у неё в письме, когда ему к ней приехать, сейчас или через год (когда любят – не спрашивают!), Цветаева великодушно отпускает его. (Знает – всё равно бы не приехал).
Переписка с Цветаевой, накал их эпистолярного романа вызывает ревность жены Пастернака, осложняет отношения в семье.
Из письма Пастернака Цветаевой: “Не старайся понять. Я не могу писать тебе, и ты мне не пиши... Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно... Я тебе не могу рассказать, зачем так и почему. Но так надо”.
Из письма Цветаевой Пастернаку:
«Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь... Я одно время часто ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко!
И было одно место — фонарный столб — без света, сюда я вызывала Вас. — “Пастернак!” И долгие беседы бок о бок — бродячие.
Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что все это без Вашего ведома и соизволения.
“На вокзал” и “к Пастернаку” было тождественно. Я не на вокзал шла, а к Вам. И поймите: никогда, нигде, вне этой асфальтовой версты. Уходя со станции, верней: садясь в поезд — я просто расставалась: здраво и трезво. Вас я с собой в жизнь не брала.
И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми “косыми ливнями” (перекличка с первой строкой стихотворения Б. Пастернака “Косых картин, летящих ливмя...”) — это будет: мой вызов, Ваш приход».
Терзание! Ни берегов, ни вех!
Да, ибо утверждаю, в счёте сбившись,
что я в тебе утрачиваю всех
когда-либо и где-либо не бывших!
Ничего не вышло, не выросло из этого романа. Они перегорели в письмах. Повторение его в жизни уже оказалось невозможным. Когда в 1935 году Пастернак и Цветаева наконец увиделись — это были уже совсем не те люди, которые в 1926 году так любили друг друга.
При всей лавине сходств, при массе общих увлечений и привязанностей, в главном, в творчестве — они всегда были врозь. «На твой безумный мир ответ один — отказ», - вот манифест поздней Цветаевой. «Я тихо шепчу: «благодарствуй, ты больше, чем просишь, даёшь», - вот кредо позднего Пастернака. Они были антиподами в отношении к жизни.
Керенский и Луначарский
В 1922 году Цветаева знакомится с Александром Керенским — министром, председателем Временного правительства. В Чехии он читал тогда два доклада, на которых Цветаева вручила ему свои стихи о нём 1917 года:
И кто-то, упав на карту,
Не спит во сне.
Повеяло Бонапартом
В моей стране.
Кому-то гремят раскаты:
— Гряди, жених!
Летит молодой диктатор,
Как жаркий вихрь.
Глаза над улыбкой шалой —
Что ночь без звезд!
Горит на мундире впалом —
Солдатский крест.
Народы призвал к покою,
Смирил озноб —
И дышит, зажав рукою
Вселенский лоб.
Керенский был искренне взволнован. В письме Роману Гулю Марина пишет: «Мне он понравился. Несомненность чистоты. Только жаль, жаль, что политик, а не скрипач. Нота бене! Играет на скрипке».
Спустя полвека, в 1978 году, Нина Берберова опубликовала письма 3инаиды Гиппиус к Владиславу Ходасевичу, где та клевещет на Марину Цветаеву, притом в таких выражениях, которые нормальная женщина ни в какие времена при мужчине не употребляет. По-видимому, письма Ходасевича содержали отголоски грязных сплетен об увлечении Марины Керенским. Можно лишь дивиться тем эпитетам, которыми Гиппиус наградила Цветаеву, воздвигнув тем самым незавидный памятник самой себе.
Для Цветаевой человек всегда значил больше, чем идеология. Она воспевала «Лебединый стан» Белой гвардии и она же любила Маяковского за поэтическую силу, не обращая внимания на трескотню лозунгов в его советских стихах, любила красноармейца Бориса Бессарабова («Егорушку»). Чувства перевешивали принципы, политические убеждения, жили своей жизнью, «поверх барьеров».
Так же в 1919 году она была увлечена А. Луначарским, к которому пришла на приём с письмом Волошина, просившего оказать помощь голодающим Крыма, и, очарованная его тёплым приёмом и готовностью помочь, придя домой, записывает в дневнике: «Невозможность зла. Настоящий рыцарь и человек». Казалось бы, что общего — красный комиссар, человек из другого стана...
Эта встреча вдохновляет Марину на стихотворение «Чужому»:
Твои знамена - не мои!
Врозь наши головы.
Не изменить в тисках Змеи
Мне Духу - Голубю.
Не ринусь в красный хоровод
Вкруг древа майского.
Превыше всех земных ворот -
Врата мне - райские.
Твои победы - не мои!
Иные грезились!
Мы не на двух концах земли -
На двух созвездиях!
Ревнители двух разных звезд -
Так что же делаю -
Я, перекидывая мост
Рукою смелою?!
Есть у меня моих икон
Ценней - сокровище.
Послушай: есть другой закон,
Законы - кроющий.
Пред ним - всe клонятся клинки,
Всe меркнут - яхонты.
Закон протянутой руки,
Души распахнутой.
И будем мы судимы - знай -
Одною мерою.
И будет нам обоим - Рай,
В который — верую.
1926 год пройдёт у Цветаевой под знаком Рильке, переписки с ним, а весной 1928 года во Франции она увлечётся молодым поэтом Николаем Гронским.
Гронский
Ему всего 18, почти мальчик. Цветаева только что написала трагедию «Федра» и, как это часто с ней бывало, «наколдовала» себе этими стихами новую любовь к юноше, который мог бы послужить прототипом Ипполита. Это был серьёзный, вдумчивый мальчик несколько аскетичной внешности с высоким лбом и глубокими глазницами (если судить по единственному известному нам портрету).
Они жили по соседству, и однажды Николай пришёл к ней за книгой её стихов, поскольку в продаже их не было. Марина была рада тому, что кому-то нужна, хотя бы и в виде её книг. Они стали встречаться.
Гронский мог бы быть сыном Цветаевой — всего на три года старше Али. Они встречаются в Париже.
Набережная. Место встреч Цветаевой с Гронским
Затем она ждёт его в Пантайяке, где проводит лето с Муром.
Гронский вполне соответствовал цветаевской формуле: «Друг есть действие». Он исполнял множество поручений и просьб Марины Ивановны — поехать с нею в чешское в консульство, передать записку знакомой, встретить её с летнего отдыха, помочь снять комнату в горах, где отдыхал Гронский, различные поручения бытового характера, требующие мужских рук.
У Гронского произошёл разрыв с невестой, он несчастен, разочарован, и Марина врывается в эту душевную трещину со всей своей безмерностью: «до чужой души мне всегда есть дело». Гронский стал её спутником в прогулках по Медонскому лесу.
Они часто проводят вечера в долгих беседах и чтениях стихов, увлекаются фотографированием: сохранилась целая россыпь любительских фотографий той поры, сделанных Гронским и Цветаевой. Вот некоторые из них:
Гронский находился под безусловным влиянием Марины и, вероятно, любил её, как может любить ученик великого учителя. Он был безотказен и надёжен со своим старинным отношением к женщине, почти годившейся ему в матери, да ещё и поэту. Но Цветаевой, как всегда, виделось нечто большее. И, как всегда, напрасно. К весне 1931 года их пути с Гронским разошлись окончательно, а осенью 34-го Марина узнаёт из газет о трагической и нелепой гибели юноши под колёсами элекрички. У могилы она скажет надгробную речь, а 1935 год начался для неё реквиемом — которым по счёту?
За то, что некогда, юн и смел,
Не дал мне заживо сгнить меж тел
Бездушных, замертво пасть меж стен
Не дам тебе - умереть совсем!
За то, что за руку, свеж и чист,
На волю вывел, весенний лист -
Вязанками приносил мне в дом! -
Не дам тебе - порасти быльем!
За то, что первых моих седин
Сыновней гордостью встретил - чин,
Ребячьей радостью встретил - страх, -
Не дам тебе - поседеть в сердцах!
Что остаётся от человека на земле? Где теперь то, что именуется душой, духом? Возможно ли предугадать роковой финал?
Гронский вовсе не думал умирать. По рассказам родных, он, прервав работу за письменным столом, вышел из дома, направляясь к товарищу. «Иду на несколько минут», - были его последние слова. И Цветаева взяла их как первую строку своего стихотворения. Она пытается проникнуть в тайну молодого человека, которую он навсегда унёс с собой, ища слова для выражения безнадёжного вопроса:
Живешь - не переубедишь!
Ведь в книгах лишь, ведь в сказках лишь
Проваливаются сквозь пол...
Отставив стул - куда ушел?
В рабочем хаосе - с пером
Наперекос - оставив стол,
Отставив стул - куда ушел?
Ее реквием Гронскому, в отличие от "Стихов к Блоку" и "Новогоднего", - это плач по земному человеку. Те обожествленные поэты улетели ввысь: один - лебедем - в небо, в бессмертье, другой - в "новый свет, край, кров"; этого - нет нигде: ни под землей, ни в небесах:
Опрашиваю весь Париж.
Ведь в сказках лишь да в красках лишь
Возносятся на небеса!
Твоя душа - куда ушла?
В шкафу - двустворчатом, как храм,
Гляди: все книги по местам.
В строке - все буквы налицо.
Твое лицо - куда ушло?
Твое лицо,
Твое тепло,
Твое плечо -
Куда ушло?
Напрасно глазом - как гвоздем,
Пронизываю чернозем:
В сознании - верней гвоздя:
Здесь нет тебя - и нет тебя.
Напрасно в ока оборот
Обшариваю небосвод:
- Дождь! дождевой воды бадья.
Там нет тебя - и нет тебя.
Нет, никоторое из двух:
Кость слишком - кость, дух слишком - дух.
Где - ты? где - тот? где - сам? где - весь?
Там - слишком там, здесь - слишком здесь.
Не подменю тебя песком
И паром. Взявшего - родством
За труп и призрак не отдам.
Здесь - слишком здесь, там - слишком там.
Не ты - не ты - не ты - не ты.
Что бы ни пели нам попы,
Что смерть есть жизнь и жизнь есть смерть,
Бог - слишком Бог, червь - слишком червь.
В душе Цветаевой возникает новый миф — о молодом поэте, который любил её — первую, а она его — последним. Всё было,конечно, по-другому, они уже давно не встречались, и он любил её — не первую, и она его — не последнего, но ей нужен был этот миф для самоутверждения. Ей так хотелось, чтобы её любили — хотя бы в прошлом...
Марина замыслила издать свою переписку с Гронским под названием «Письма того лета». Когда она узнала, что отец Гронского собирается издать три тома его стихов, сказала: «А лучший том — когда-нибудь будет наша переписка, - письма того лета... Самые невинные и, может быть, самые огненные из всех «Письма о любви».
В 2003 году в издательстве «Вагриус» была издана переписка М. Цветаевой и Н. Гронского под названием «Несколько ударов сердца».
В нынешнем обществе, заражённом прагматизмом, грубой материалистичностью, постмодернистским ёрничаньем, трудно представить понимающего читателя этих писем. Время совершенно другое. Читая эти письма, понимаешь, как же всё изменилось — быт, бытие, язык, сознание.
Николай Гронский — тот редкий тип русских культурных молодых людей, который практически исчез в катаклизмах 20 века, был перемолот войнами, революциями, репрессиями. В результате такие чудесные качества как душевная тонкость, интеллектуальная чуткость, врождённое чувство чести были почти утрачены. А культура! Какие имена мелькают в этих письмах: Апулей, Рильке, Гёте, Спиноза, Овидий... Интеллектуальная изысканность, обычная для образованного человека того времени и ныне ушедшая в небытие.
А какой полёт мысли в этих письмах — это и во сне не привидится никому, такие все стали приземлённые, даже поэты. Любовь в союзе с мощным интеллектом — это совсем другая эротика, это для тех, кто понимает.
Окончание здесь
|
Одноклассники |
Начало здесь
Недавно была встреча с одноклассниками.
Собрались, конечно, далеко не все — кто-то был в отпуске, кто-то сидел с внуками, а кого-то уже и нет: одного убили, другой разбился... Девчонки (бывшие, конечно, но для меня они те же девчонки) выглядели классно: стройные, модно одетые, с удовольствием то и дело фотографировали друг друга. Все они состоялись в своей профессии, выбранной ещё со школы, имели благополучные семьи, крепко стояли на ногах — стабильные люди с устоявшимся бытом, как сейчас говорят. Одна пела на сцене нашего лучшего театра, другая возглавляла музыкальную школу, украшала своим портретом городскую доску почёта, третья — врач с многолетним стажем, в каждый отпуск отправлялась в какую-нибудь экзотическую страну, у четвёртой муж уехал на заработки в Ирландию, у второй внуки и дочь обосновались в Германии и она жила на две страны, а единственный среди нас мужчина — моя тайная любовь в пятом классе — стал альпинистом и покорял горные вершины... Я ничем таким похвастаться не могла: ни престижной работой, ни высоким окладом, ни загранпоездками, ни нарядами и худобой. Но меня это, как ни странно, ничуть не угнетало, просто отметила для себя как факт, с которым давно уже смирилась и срослась.
Когда шла на эту встречу — сомневалась, стоит ли, столько лет прошло, у всех своя жизнь, пути разошлись, о чём говорить вообще, чужие люди. Но оказалось, нет, - все сразу, оказавшись за одним столом, словно по велению машины времени попали в школьные годы, все стали теми, какими были тогда — беззаботными, весёлыми, смешливыми. Воспоминаниям не было конца. Пели, пили, читали стихи, ели роскошный торт, я надписывала свои книжки, обменивались телефонами и адресами. Всё было так славно.
Но потом, после некоторого количества выпитого, стали рассказывать о себе, делиться наболевшим, и оказалось, что не всё так хорошо и гладко у всех, как виделось на первый взгляд. Заботы, проблемы, неудовлетворённость жизнью, невидимые миру слёзы — всё проступило наружу в жалобных словах, дрогнувших голосах, беспомощных жестах, растерянных выражениях ещё недавно таких самоуверенных лиц. И я, которая по сравнению с ними никто и звать никак, пыталась их утешать: «Ну что ты, всё наладится, жизнь-то в главном удалась, состоялась...»
Какая-то парадоксальная ситуация. Мне что ли, пожаловаться, - подумала, чтобы не выделяться на общем фоне? И вдруг с каким-то стыдом ощутила, что жаловаться не на что, что я довольна своей жизнью, именно такой, какая есть, и не хочу ничего другого. Боюсь только одного: перемен. Утраты того, что имею и люблю.
Мне неловко было признаться самой себе, что я там была самая счастливая. Вспомнилась знаменитая песенка «Если у вас нету тёти» с мудрыми словами: «Думайте сами, решайте сами, иметь или не иметь». Дело, наверное, даже не в том, чтобы иметь или не иметь или хотеть иметь, а в том, чтобы любить и ценить то, что имеешь. Пусть даже это совсем немного. Вот это мне открылось тогда в тот вечер, начавшийся так весело, а кончившийся грустно. Придя домой, написала «по горячим следам» стишок:
Одноклассники, одноклассники,
страшно вымолвить, сколько лет!
Ведь давно ли прыгали в «классики»,
и вот на тебе, и привет.
Нет уж многих, и нет родителей,
школа бывшая - как музей.
Тридцать лет мы себя не видели
в постаревших глазах друзей.
Я гляжу на них — не нарадуюсь,
слышу прошлого голоса.
Эта — сцену собой украсила,
та — почётной доски краса.
Ну а тот, в кого влюблена была,
что как горный смотрел орёл -
он работу нашёл не слабую —
своё счастье в горах обрёл.
Не прельщали тихие пристани.
Было дело — падал со скал,
но упрямо он брал их приступом,
чего нет на земле — искал...
Вот распито уже шампанское,
все очищены закрома.
Таня с Галкой, слегка жеманствуя,
нам жестокий поют романс.
Вот Лариса зажгла светильники,
я читаю стихи на бис...
Одноклассники, собутыльники,
собеседники — зашибись!
Врач, директор, певица — умницы
и красавицы — на подбор!
Только что-то одна - сутулится,
у другой — повлажневший взор...
Что с того, что мужья в Ирландии,
внуки в Гамбурге, всё ништяк.
Что-то видится мне - неладное
в королевстве Датском, не так...
И лишь я — без зарплаты, статуса,
без карьеры, машин и дач -
себя чувствую виноватою
за отсутствие неудач.
Размышляла потом, а так ли уж мне ничего не надо? Чего бы ещё хотелось в этой жизни? И сама себе ответила в стихах:
Чего бы я ещё хотела –
спрошу себя, как на духу –
иметь бы для души и тела,
подобно тем, кто наверху?
Меня не тянет в эти бары,
к игорным ставкам и крупье.
Мне чужды бары-растабары
о ресторанах и тряпье.
Смешны салоны, где блистают,
и мне не нужно, видит Бог,
ни дач, ни шуб из горностаев,
ни сногсшибательных сапог.
Я никогда бы не сумела
себя под это подверстать.
Иного не хочу удела –
он мне по духу и подстать.
Он крест мой и моя награда:
мой дом, мой стол, мое окно…
Я одного боюсь: утраты
того, что было мне дано.
Порой пронзит ночами ужас:
не надо ничего взамен!
О Господи, не сделай хуже,
не дай мне, Боже, перемен.
Оставь мне, Господи, всё то же.
Продлись, прелюдия конца.
Грядущее, не дай мне Боже
увидеть твоего лица.
Никогда не нужно жить по заведённому кем-то стереотипу. “Как все”. “Как у людей”. “Не нами заведено”.
“Выбирайтесь своей колеёй”, – пел Высоцкий. С годами я это поняла, а тогда, в юности, просто интуитивно чувствовала. И часто жила не по тем законам, которым стремилось следовать человеческое большинство. Проще говоря, не разумом, а сердцем. Часто попадала впросак, набивала шишки, ранилась об острые углы, оставалась у разбитого корыта. Но это было необходимо, чтобы прожить в результате именно свою жизнь.
Однажды попробовала мысленно проиграть её назад, - а что если тогда-то и тогда-то поступила бы по-другому, как бы всё сложилось? В итоге родились эти стихи:
Что, если бы...
Сейчас, пытаясь проиграть
то, что уже невозвратимо,
я думаю: какая рать
иных дорог промчалась мимо.
Что, если б первая любовь
сказала «да», притёрлась, свыклась, –
меня учила бы свекровь
выращивать свеклу и тыкву.
И в доме был бы лад да мир,
по праздникам бы пели хором...
И отгорожен был бы мир
глухим хозяйственным забором.
А если б я сказала «да»
редактору отдела писем –
о, как он звал меня туда! –
как был бы мир сейчас зависим
от властьдержательных монет,
союз-писательских убожеств...
А если б этот... боже, нет!
Иль тот... О нет, избави боже!
Спасибо всем, кто обманул,
кто не ответил, предал, продал,
отвергнут был иль оттолкнул,
иудам, иродам, уродам,
спасибо, что в моей судьбе
вы все, друзья, не состоялись,
ведя меня к самой себе,
душе в угоду, вам на зависть;
что жизнь, не злобясь на удел,
я прожила, как я хотела,
не разделяя слов и дел,
не отделя души от тела.
Спасибо всем, кто отпустил,
что шла я по своей дороге,
за то, что я на том пути
нашла любовь свою в итоге.
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/144776.html
|