Для познания Света, истинного, ярчайшего и искреннего, необходимо погрузиться в самую чёрную Тьму, без этого никак не возможно прозреть, не возможно даже почувствовать Свет, как не чувствуют его все рождённые в нём, в его чистейшем сиянии. Как не чувствуют, не ценят, не наслаждаются вкусом чистого, свежего воздуха рождённые им дышать, заменяющие его на сладкое, извращённое удовольствие горького, вонючего дыма.
Так же не чувствует пока этот Свет и сам Иван, ведь и в самом деле, почём ему знать всю истинную полноту Света, не познав Тьмы, не узнав, что есть Тьма и не окунувшись в её с душой и головой, до самого её дна, а может и глубже? Ведь лишь в сравнении познаётся истина, лишь бедный за неимением денег ценит и дорожит всё больше любовью и чувствами, преданностью и дружбой, то, что иной богатый и вовсе забыл, просто на всего перестал ценить, не замечая за властью и деньгами, хотя все они в начале своей собственной жизни получили одинаковые дары Жизни.
Иван это очень отчётливо понимал он, как и все, пришёл в этот мир в чистейшем и истиннейшем сиянии морали и нравственности дарованных самой Жизнью, но с самого рождения от этих понятий и слов всё меньше и меньше оставалось истинного их смысла, а теперь то были и вовсе лишь только глупые слова, сотрясание воздуха, а сама суть и наружность их извернулась, изменилась до неузнаваемости на то, чем, какими понятиями и словами его поливали в течение жизни. И как бы это ни было противоестественно и абсолютно глупо, таким образом, у каждого человека получается, сформировывается своя собственная мораль, собственное жизневоззрение, вместо одной единственной сути и понятия, вкладываемого в эти слова Жизнью в самый первый миг существования. Жизнью, ну, или Богом. Впрочем, всё меньше эту сформировавшиеся мораль можно и следует называть «собственной», скорее она напоминала всю ту же мораль Жизни, но уже абсолютно другой Жизни, алчной и жадной сестры изначальной Первожизни, что была ужаснейшим детищем Человечества, вернее их пороков и пророков.
Именно поэтому и мораль Громова - не мораль Истинная, и Жизнь – не правильная, извращённая, не с теми мечтаниями, мыслями и устремлениями, что должны были быть в его сознании, не вырвав родившегося младенца гниющая язвами Жизнь у своей собственной сестры, не оторвав от груди с чистейшим и необходимейшим для его души и разума молоком, заменив его чёрной, булькающей дрянью из своей груди. Не с теми мечтаниями, мыслями и устремлениями, что даются всем в первую секунду жизни, но тут же окутываются в лживую, прочную и беспросветную пелену, постоянно нарастающую с самого рождения, как снежный ком, превращая человека в капусту. В овощ.
Так, чтобы познать Истину, необходимо опуститься до Аморала, до самого, что ни на есть, антипода Жизни, и, лишь только познав это, Иван мог очиститься, всецело придти к осознанию Мира, а если пожелает – и Бога, а может быть, и станет им, Новым.
Впрочем, того он вовсе не хотел, это было ему абсолютно не нужно – его цель была лишь в спасении, он готов был умереть, вручив своё тело Судьбе, как орудие очищения и искупления, и не столько ради человечества, сколько ради самой Жизни, но то были и оставались пока лишь мыслями и словами. А настоящая же преданность и самоотдача должна была проявиться лишь на деле, в действии.
Иван теперь больше не брал в рот ни капли алкоголя, и, как бы ему плохо не было (далеко не от желания выпить, а, скорее, от того отсутствия забытья, что сулила выпивка), он понимал, что всё это лишь Благо, что это и есть Очищение, оно не может свершиться без боли: как никогда дико разламывалась голова, мысли вихрями и ураганами рвали сознание, испытываемая боль казалась ему почти физической – каждая клеточка, каждый мускул стало ужасно ломать. Но он знал, что это рвётся, мечется его собственная давно изломанная Душа, он начал задыхаться, сипло хватая ртом воздух, буд-то рыба, выброшенная на берег, мысли взвились в воздух диким неуёмным роем шепотов, криков, мольбы, пения, и жалил! Беспрерывно, немилосердно, и больно жалил и жалил уже изнеможенное тело от боли и укусов, свернувшееся и трясущееся на грязном полу кухоньки.
Наверное, он громко кричал и надрывно выл, а может быть, со злобой и со всей силой бил кулаками и ногами всё подряд, не чувствуя при этом боли, катаясь по полу, рвя на себе одежду, кожу и волосы, выкручивая и ломая пальцы, а может быть, всё это снова было лишь в его воображении, а сам он мирно лежал и что-то тихо и убаюкивающее шептал с пеной у рта и с широко раскрытыми глазами, полных сумасшествия. Так или иначе, чувства и мысли, навалившиеся на него, выпили все его силы, и неуёмный бред метаний в материальном мире незаметно перешёл в галлюциногенную реальность безумных снов, где он превращался то в огненного феникса, летящего высоко над землёй, стелющейся под ним разноцветной, переливающейся скатертью, не понимая, сжирает ли его огонь или рвётся из его нутра, придавая сил, то в одинокого человека, сотни лет бредущего по голой, раскалённой под кровавым солнцем пустыни с редкими обугленными скелетами деревьев, то в рыдающего Бога, бьющегося в беспомощной агонии, сжираемого тяжестью сотворенного им греха, в котором не перед кем было раскаяться, потому что он оставался так же глух даже к собственным молитвам и слезам. Много чего ещё ему снилось в ту ночь, впрочем, из всего этого калейдоскопа несвязных образов он ничего не мог вспомнить, а может, абсолютно не хотел.
На следующий день Иван, разумеется, даже и не думал об институте – лишь злился и истязал себя, сбив при этом о стены в кровь свои кулаки, вопросом, как только он мог делать это раньше?! Как не мог видеть, чувствовать невыносимую боль собственного разложения (что так яро рвёт его теперь), цепляние за это мелочное царство как за спасительную соломинку (и благо в итоге порвавшуюся), находить в этом даже лживый и призрачный смысл жизни! Да и как он мог жить вообще всё это время? Ему вдруг стало как никогда ещё прежде тошно и одиноко, он не чувствовал радости от Очищения (не боли достижения, а самой цели), а уж тем более некого мистического ощущения «второго рождения» - лишь холодную пустоту осознания ненужности собственной жизни и себя самого до вчерашней ночи. Впрочем, чем он сейчас отличается от себя прошлого? Скорее всего ничем, лишь ещё более запутавшийся в себе, так как продолжает барахтаться в пелёнках связывающей его чужой морали, стой лишь разницей, что теперь он понимает как никогда отчётливо, что эта пелёнка – чужая, не его, но никак от неё нельзя было избавиться. А лишь избавиться от неё и необходимо, теперь не столько даже перед Жизнью, сколько перед самим собой, ему нестерпимо хотелось познать себя, не того, что с ним сделалось в течении жизни, а себя первоначального, истинного. Может и не придётся всучать своё тело Жизни, а самому исправить мир, придя к самой вершине миропонимания, с которой новорожденного младенца тут же сталкивают, и тот стремглав устремляется к самому низу, обрастая сначала льдом и снегом, а затем грязью и ветками морали Лживой, в могилу. Может и кричат младенцы до хрипоты, именно от того, что понимают больше взрослого, который почти механически, будто подчиняясь чьей-то воли, по сути, убивает его, младенца, свободу Изначальную.
Громов неожиданно резко выпрямился и огляделся, как будто только теперь в самом деле очнувшись от ночных кошмаров. Всё это время он лежал возле батареи с потрескавшейся, а где-то отошедшей уже краской, у немытого окна с пыльными, рваными занавесками. Как ни странно – телевизор остался нетронутым Иваном, лишь как и прежде раздавленным временем: «Значит в самом деле привиделось… И череп… нет, череп и в самом деле там… и кладбище, и души…», думал Громов. Тут он ещё раз медленно и с пренебрежением осмотрел свою съёмную, панельную, так осточертевшую ему квартирку, в которой Иван жил вот уже второй год. Старый, изрисованный стол в углу, с древним, желтым компьютером и обложенный со всех сторон пыльными, посеревшими книгами, за которым он ещё недавно занимался и отдыхал, погружаясь в эти самые книги; вечно не заправленная, скомканная, холодная кровать возле, одинокая вешалка в углу с чёрным, обносившимся пальтишком, дребезжащий холодильник, отходящие от стен тёмные обои, со следами застывших подтёков да и потолок с жёлтыми кругами, образовавшимися по той же причине. Вот, пожалуй, самое яркое, но наиболее краткое, хотя и самое полное описание его студии.
Иван постоял ещё немного, собравшись с желанием и силами, накинул пальто, сунул в карман пачку денег, что достал из стола и вышел на улицу – в его затхлой, пыльной коморке ему больше невыносимо было оставаться. Но и на улице красок не прибавилось: серое, однотонное небо укрывало весь город, ворон в этот раз не было, видно те сдались и отдали небо на произвол холодным, мёртвым камням и ржавому железу крыш или просто на небе не осталось места от душ разумов антенного кладбища.
Бледно-зелёный, багрово-кровавый или выцветший голубой кафель и серо-ржавая корка грязи облепили типичные дома типичного спального района города. Все дома были похожи друг на друга, хотя и отличались и размером, и длинной, но некая нематериальная суть их оставалась до боли однообразна, район, будто, на самом деле спал, точнее уже даже не дышал – умер. Унылые люди, одетые в тёмные пальто, серые куртки, бесцветные брюки шли по чёрному снегу, утыканному бычками и пробками, стекаясь как грязный поток на автобусные остановки, а дальше облипшие пылью и липким, засохшим снегом автобусы сливали их в метро. Лица прохожих были однообразно-злые, но злоба эта была уже скорее истинным лицом их, а не временное помешательство всех разом, ибо как только они отвлекались, выныривали из своего бездумного шага, общаясь с другими людьми, что-то спрашивая – лица сразу же смягчались, даже появлялось некое подобие улыбки.
Во дворах ссохшиеся бабушки с еле заметной, но, тем не менее, явственной печатью смерти на умиротворённых или озлобленных (в зависимости от того, как каждая из них встречает старость) лицах и одним и тем же безумным метанием в глазах, столь присущим всем старухам, выгуливали своих внуков и внучек, играющих в сером снегу, перемешанном с грязью, ноющих из-за игрушек, бездумно визжащих, с радостным лицом бегающих по коричневым, глубоким и широким лужам. Дома здесь стали ещё более однотипны: без пёстрых вывесок магазинов, ларьков, стоящих вдоль автомобильной дороги, лишь кое-где проржавевшие, никому ненужные машины, с выбитыми стёклами, некоторые, всё же, замотанных скотчем, во дворах так же имелся давно обгоревший рыжий остов. У одной из машин с открытым капотом стояло три небритых мужика, матерясь и громко ржа, на крыше машины имелось три пустых стаканчика, ясное дело, наполняемых в течении этого дня далеко не последний раз, и таких дней было далеко не один, что стекались в года…
Покосившиеся железные заборы с гнутыми прутьями, объятые кое-где ржавостью, многочисленные серые ракушки с мятыми боками, одинокие ряды выцветших зеленых гаражей, извивающиеся меж всем этим ветвистые деревья, будто танцующие некие безумные, галлюциногенные обряды шаманов, детские площадки с облетевшей краской и так же покрытые коррозией, вздутый, пошедший трещинами асфальт с чёрной коркой льда на нём, что нельзя было определить, где заканчивается лёд и начинается сам асфальт. И дома: несмотря на видимое разнообразие форм и цветов, они были одинаково унылы и тошнотворны, холодны и мрачны, их стены были покрыты серой пылью, на самом верху сливавшейся с таким же серым и унылым небом. Это небо было таким всегда, веками, но лишь эти строения вокруг подчеркивали это дикое одиночество серости как никогда. Дома были испещрены чёрными дырами пещер, и, несмотря на схожесть их с гигантскими муравейниками, каждый муравей здесь был одинок, сам за себя, но настолько свыкся со своей долей, что даже не пытался сопротивляться, влился в этот поток неизбежного серого одиночества.
Как потомки будут называть этот век, эту эпоху? Белая эпоха античности, сменилась эпохой кровавого и жестокого, тёмного средневековья, что в свою очередь преобразовалась в эпоху реформации, возрождения и просвещения. Но во все времена у людей было единственное, что их объединяло, будь то античная философия и мировоззрение, охота на ведьм и прочие тёмные заблужденья необразованной черни средневековья или обновлённая культура возрождения, даже после – в новейшей истории были люди и идеи, объединяющие всех воедино, хоть они и разделялись на фронты. А что же теперь? Идея одиночества? Взаимной неприязни, недоверия? Молчаливого смирения с неизбежностью проигрыша любой борьбы? Ведь сейчас что не оппозиция власти, каких-то политических или иных сил – то лишь пустые слова, пусть дерзкие и порочащие противников по делу, но пустые слова ни для чего, лишь для голосов, для рейтинга. И превращается вся эта борьба лишь в телевизионные представления, пустые и гнетущие, но так хорошо поедаемые давно не желающими прикладывать сил для собственного просвещения и развития, для понимания, променивающие его на доступную истину голубых экранов, людей, тем самым ещё больше похожих на овощей. Им лишь осталось выбрать, чем питаться, хотя и выбором это было назвать сложно. А времена подпольных оппозиций, переворачивающих мир вообще давно и безвозвратно миновали. «И будет ли у этой эпохи своё возрождение?» – вот что вопрос волновал мечущегося в лабиринтах одинаковых дворов Ивана.
Всё это безнадёжье и безбожье припорошено серостью и ржавым, гнутым металлом улиц, что ещё сильнее и естественнее заставляет людей забиваться в своих коморках перед телевизорами и компьютерами.
А ведь из всего этого растут будущие поколения, отказываясь на примере предшественников от развития внутреннего, предпочитая ему развитие ложное, внешнее.
И из этого вырос и Иван, окутанный этой плёнкой лжи, и всё больше убеждался, что без помощи Жизни, он бы не смог этого увидеть, вернее, осознать, потому что видел он это всегда, как и все прочие люди, но не мог понять, что происходит, почему он один лишь был не счастлив, что его терзало. И только сейчас к нему приходило осознание собственного Пути, собственной миссии, причины пришествия в этот такой чуждый поначалу мир, к которому Иван всё больше испытывал жалость.
Мораль когда-то внесенная в этот мир заповедями, мораль, что после исказилась, доказав свою никчемность, ведь невозможно, что бы лишь мораль превратила мир в Рай, впрочем, даже не в ней дело - дело в людях. И эта мораль, принесенная когда-то давно, препятствовала людям «хорошим» очищать мир от людей «всех прочих», но, к сожалению, не наоборот. С такой моралью к Раю не придёшь, что было доказано всей жизнью человечества: пройдя все эпохи в итоге всё кончилось коррозией и распадом внутренним и внешним.
И теперь Жизнь выбрала нового мессию, который бы исправил ошибки предыдущего, навеки преградившего дорогу к Раю словами. Это не получалось у последних поэтов и писателей, у художников и музыкантов, посылаемых в наш мир, прозревших с рождения, потому что лишь действие теперь могло очистить этот мир, лишь полное умерщвление морали старой и приход морали новой призовёт Рай, чистя Землю от больных злобой, жадностью, алчностью и прочей заразой людей, не от их не поддающемуся исцелению словами внутреннего мира, а от самих этих людей, от их никчёмных жизней. Вот оно искусство дня настоящего – это творение не на бумаге, а на самих людях, на их жизнях! «И именно это искусство и обязано положить начало Возрождению, новой Эпохе!»
Впрочем, Громова нестерпимо терзало ещё одна идея: ведь мораль та – именно Божья, пускай произносимая через пророков и святые писания, но так или иначе её зачинателем является Бог, пусть, быть может, он создал её до людей, тем самым не предположив, чем это может обернуться. Таким образом, одно Иван осознал наверняка: не в состоянии быть лишь сколь угодно Высшим Человеком, чтобы создать новую мораль, для этого необходимо было стать тем, кто в состоянии был и есть её создать – Богом. И Громов знал, что его мораль, как человека не знавшего жизни без людей, есть лишь та единственная мораль нужная этому миру для его очищения.
Но пока он оставался лишь всё тем же жалким человеком, не способным разобраться даже в себе, в своих мыслях и возможностях…
Так скитался он по грязным подворотням, пустым, холодным дворам, зажатым между домами, позабытым, казалось, всеми, натыкался на вездесущие, исписанные и мятые гаражи, заполоняющие пустоты между зданиями, на пахнущие мочой, загаженные и замусоренные битым стеклом и блеклыми обёртками пустыри с неровным асфальтом, на переполненные вонючие, ржавые, мусорные контейнеры, на серые плиты обтесанных и будто обгрызенных стен. Иван уже давно перестал осознавать, где находится, он лишь старался двигаться и держаться подальше от шумов автодорог и одиноко, уныло бредущих прохожих, порой встречающихся ему на пути. Созерцание распада и ощущение собственного полного одиночества умиротворяли Громова, он блуждал в своих раздумьях, но уже без болезненных галлюцинаций и маниакальных, рвущих разум мыслей, а в безмерной тиши и убаюкивающем спокойствии, постепенно даже наполняемый некой душевной гармонией, приходя всё осознаннее к осознанию собственного пути, целей, судьбы, непосредственно соприкасаясь с тем, что и сподвигло его на все эти раздумья и брожения.
Громову вдруг стало так необычно хорошо, может быть, впервые за несколько месяцев, если не годов, а тем более со времени отказа от антидепрессантов. Он, впрочем, отнюдь не «летал», не испытывал иное, сопоставимое с этим, чувство, и уж точно не был именно счастлив, но эта внутренняя умиротворённость и спокойствие души его и прельщало. Он, казалось, купался в этой тиши разбитых улочек, закоулков, тесноты, грязного снега и разбросанного мусора по бокам потрескавшихся дорог. В воздухе мерно кружились небольшие хлопья снега, но не как обычно, медленно и спокойно опускаясь на землю, а вились они вокруг Ивана хаотично, во все стороны, поднимались порою даже от самой земли, слишком напоминая пепел, что кружит над догорающими, чёрными уже руинами, но никак не может утихомириться и опуститься, постоянно мечась и вставая от температуры. Серый, тяжёлый смог свинцового неба и уголь чёрного льда на земле лишь дополняли эту ассоциацию, где город вокруг представлялся Громову поистине грандиозным пожарищем, огонь которого, впрочем, уже давно не бушевал, а само оно постепенно, мерно и важно остывало. Весь мир в данную минуту спокойно, неспешно и неторопливо окутывал и лениво кружился вокруг Громова.
Так он блуждал, не помня себя, вплоть до того времени, как всё вокруг слегка уже тронула скоро нарастающая синева, погружая город во тьму зимнего вечера, впрочем, усиливающийся вместе с тем холод, казалось, вовсе не ощущался. Вдруг до Ивана донёсся слабый шорох голосов за углом, что его сразу же насторожило, и, выбившись из спокойствия собственных мыслей, парень прерывисто вздохнул, привычно нахмурился, и все тело его прошло неприятной дрожью какого-то болезненно-тревожного предвкушения не желаемого.
Завернув за угол дома, он в самом деле наткнулся на шуршащую шепотами толпу, глазевшую куда-то вверх, на крышу с одинокой, чёрной фигуркой человека на самом краю, куда тянулась и выдвижная лестница большой пожарной машины. Впрочем, Иван лишь успел заметить это, как тут же отвёл глаза, ни в коем случае не желая быть причастным к этим людям, в эту минуту, вновь, а может и ещё пуще, чем когда-либо показавшихся ему абсолютно одинаковыми, так что желать им уподобляться и отдаться терзавшим их в эту минуту желаниям и интересам он себе запретил начисто.
«Зачем все они смотрят на это, разве и в самом деле хотят они быть причастны к смерти человека, к его убийству, гибели, ведь наверняка же будут после карать и бичевать себя ночами за увиденное, просить прощения, а вернее забытья, вычёркивания этого мёртвого из своей души и разума, в церкви и каждое мгновение просить его и упрекать себя самих, за не совершённое, но тяжким и холодным грузом повисшее в груди преступление, что далеко не все смогут сбросить? Ну, а если спасут этого человека пожарники – так и что тут интересного для них?» - рассуждал Иван, старательно глядя себе под ноги.
Всё это, этот интерес, только лишь звериный инстинкт, а ведь все они – люди, такие же, как и сам он, только уподобляются в эту минуту обезьянам, что никак, разумеется, не мог себе позволить Громов.
Он ускорил шаг, чтобы скорее скрыться за углом, но как только Иван оказался у самого конца здания, раздался многоголосый вздох ужаса и резкий, писклявый вопль женщины, что заставило парня почти инстинктивно развернуться. Вдруг, от бросившегося ему в глаза в это самое мгновение, время резко замедлило свой бег, звуки стали словно ватными, всё в наполняющихся непонятным ужасом глазах Ивана помутнело, расплылось, и лишь одно только осталось чётким: медленно, и так неестественно плавно для реальной жизни, падающая вниз фигурка человека, бездумно машущая руками и ногами, что-то кричащая. Ведь в итоге, как бы человек ни хотел умереть, сделав последний шаг, после которого нельзя уже ничего вернуть, всё в нём в эти последние мгновения его жизни вдруг переворачивается, переосмысливается, но уже слишком поздно что-либо исправить… и человеку остаётся лишь кричать, рыдать и бить руками воздух в свои собой же отмеренные последние секунды существования.
В ту же самую секунду раздался сухой треск ломаемых костей и глухой удар о землю, что заставило время сорваться с цепи, вместе с, казалось, спящим весь день до этого сознанием Ивана. На отбегающих, трясущихся, закрывающих руками лица с минами ужаса, шевелящих губами и что-то восклицающих обезьян брызнула так жаждаемая ими кровь и кусочки костей. Иван видел, как разломился череп человека, при ударе об асфальт, как из него хлынула тёмно-багровая, вязкая жижа с серыми комочками… так он стал участником убийства, предотвратить которое (не убийство, а возможное именно к нему причастие, принятие покойника в свою душу) он и желал, ускоряя шаг. Но теперь он стал тем, кто убил человека, кто увидел его смерть, впитав его последние секунды жизни в свой разум, пропустив через себя, абсолютно не имея к тому желания… Ему даже показалось, что он сам умер в самый момент смерти, (сердце так и остановилось в груди в это же самое мгновение, с великим нежеланием и дикой болью отозвавшейся во всём столбенеющем и холодеющим теле, пробирающего дикой дрожью, впрочем, возобновляя свою работу) такое сильное впечатление это произвело на Громова.
Но… он именно убил, на его глазах живой, такой же живой, как и сам он, человек превратился в мертвого за долю секунды. Это было головокружительно парадоксально, и в высшей степени необъяснимо для понимания Ивана, это была магия, магия Жизни, её сокрушительной силой одного лишь ничтожного мгновения… Громов медленно, с широко раскрытыми горящими глазами, в которых пока мало что можно было увидеть и прочесть кроме безумия и страха, стал приближаться к трупу, впрочем, не то совсем было в его глазах, нечто слишком неразборчивое и противоречивое. Толпа, между тем, и не думала расходиться, лишь пара человек (скорее, из числа тех, кто, скорее всего, ещё долго и будет замаливать это убийство, зная, что никого и не убивали вовсе, но всё равно оно будет их грызть и съедать невыносимо) быстро скрылись, и одна толстолицая, краснощёкая женщина, в вязаном берете из-под которого торчали сальные волоски, та самая, чей крик и заставил Ивана стать таким же, как и все они, убийцей, с той лишь разницей – что он этого не жаждал, жадно глазея вверх, завалилась в обморок. Но у всех них даже сейчас были одни и те же, присущие данной именно ситуации лица, слова и мысли, исключением из чего составляло лишь состояние Ивана, будто переродившегося, будто что-то переступившего и вознёсшегося вместе со смертью лежащего перед ним человека, столь глубоко поразившей его. И лишь одно это обновление, неосязаемое и непередаваемое завладевало полностью его чувствами и внутренним состоянием. Хотя в данный момент в голове его не было ни единой мысли, лишь пустой, трясущийся взгляд, ставшая в миг снова глухой реальность, ватой заползающей в уши и тягучим туманом - в лёгкие, вокруг да труп, что ещё меньше чем минуту назад был живым человеком, разумом, а теперь лежащий в алой крови своей, исходящей лёгким парком, так выдающейся, выделяющейся среди всего этого одноцветного, чёрно-серого мира.
Не важно, хороший ли был человек или плохой, что за причины привели его, сподвигли на этот шаг и имел ли он на это право. Теперь человек мёртв, для него кончился, умер этот мир, как и сам он кончился для этого мира. Иван вдруг дёрнулся, оглядываясь, вглядываясь в окружающую его реальность в поисках ответа на всплывший в сознании вопрос: «Что же изменилось? Мир ведь умер! На моих глазах, всего лишь несколько мгновений назад умер целый мир! Так что же изменилось? Ведь должно было измениться!»
Но вокруг не произошло абсолютно ничего – люди, убившие его взглядами, впитавшие его смерть отойдя от шока, уже вовсю жадно обсуждали это событие, напыщенно молились и завывали, кому-то звонили и уже рассказывали о случившемся, кто-то же начал расходиться, потеряв интерес, с уныло-отрешёнными лицами, на которых после, как они останутся одни со своими мыслями и делами, снова падёт тень озлобленности, что и всегда, в чём Громов ни минуты не сомневался.
«Ой, да… Да что же? Кто же это, кто-нибудь знал его? Нельзя же, чтобы его здесь совсем никто не знал!»
«Да, я его соседка! Вернее живу я в соседнем подъезде от него, но в этом же доме. Знаю его посему.»
«Ну, ну что же случилось?»
«От чего это произошло? Знаете вы? Ну!»
«Да в самом деле не тяните!»
«Да ведь… из-за девушки знаемо дело…»
«Да что ты говоришь такое?! Не слушайте её, я с ним в одном подъезде живу! Кредит он взял, а на работе тут же и сократили. Вот и нашёл выход!»
«Да точно говорю из-за девушки! Любил её, дурак, прости Господи, а она бросила!»
«А я! А я слышал, что и вовсе он обкололся, да и на свидание пошёл, с Иисусом! Хех!»
«Да убийство это, сразу видно, что же вы! Инсценировка тут! В карты задолжал, игроком, однако, тем ещё был, ведомо мне!» - медленно полились, стремглав нарастая и превращаясь в бурлящий, стремительный поток спора, со всех сторон всевозможные мужские и женские голоса.
Теперь Иван уже не был так уверен, что за эту смерть они будут карать себя ночами – скорее лишь гордиться этим, взахлёб рассказывая об увиденном всем подряд, надевая маску ужаса и великого сожаления и придавая голосу соответственные интонации.
Громов всплыл из своего ватного наваждения и оглядел наполняемыми ужасом и непониманием глазами людей, что вдруг стали неправдоподобно громко обсуждать произошедшее, брызжа слюнями, показывая пальцами на труп. В один миг Иван понял, точнее, заметил, осознал, что все эти люди, вдруг ставшие обступившими его великанами, показывают грязными, потрескавшимися пальцами с жёлтыми ногтями теперь именно на него, поливая именно его одного зелёными слюнями и неразборчивыми оскорблениями, из своих зловонных ртов с чёрными зубами. Их лица в раз исказились всеми возможными гнусными, злобными гримасами, все они стали жирны, засалены и прыщавы, кожа стала вздуваться огромными волдырями, отекать, в глазах засверкал всё пожирающий ледяной огонь…
«Мрази! Все вы мрази! Уйдите от меня, ничтожества, уроды! Я вас всех ненавижу, гниды, твари!!!» - закричал в бешеном, пенном неистовстве Иван, что заставило наваждение отступить, но лишь на столько, чтобы позволить ему подняться с колен, на которые он непроизвольно упал перед трупом, заткнув уши и зажмурившись, что есть мочи желая защититься от уродов вокруг, сорваться с места и бежать. Бежать плевать куда, лишь бы дальше от всех этих нелюдей, снова, за его спиной, накинувшихся обгладывать кости, впитывать остатки души только умершего, не успевшего разложиться и более того, остыть человека. Ивану вдруг стало невыносимо жаль самоубийцу, точнее даже не его – а именно лишь его труп.
«И плевать ведь, в самом деле, каким бы плохим ни был при жизни этот человек, в чём же виноват труп? Это ведь уже не он, не тот человек, что спрыгнул при них же с крыши, и всё плохое, что заслуживало всех этих слюней и воплей, уже умерло, на глазах этих самых гадких, безобразных людей. И ведь даже не тела их отвратительны – а само единственное их нутро, что из них лезет, тем именно и уродуя наружность. А без этого нутра – все лица их такие же спокойны, умиротворённы и даже мудры, как и лицо этого самоубийцы, в мгновение преобразившееся после смерти. Кажется, даже, что человек очистился в миг своей смерти, ведь вряд ли при жизни лицо его было столь же мудрым, столь светлым и спокойным. А изменилось лишь то, что его покинуло это гнилое нутро, сжирающее его тело своими гнусными потребностями и мыслями, улетучилась его мерзкая душонка – единственно и отличающая человека живого от неживого. Его поглотило всепрощающее и всеисцеляющее Абсолютное Одиночество, зверь истинной Мудрости. А то, что все те уроды накинулись на труп – так это из зависти, точно! - из зависти, они завидуют тому спокойствию, что воцарилось навеки на лице трупа, а им предстоит ещё вариться в раскалённом котле собственных страстей и желаний, сгорать в агонии ежедневно растущих потребностей. Вот ведь оно очищение… на глазах… в один лишь миг… спокойствие и красота, мудрость… Очищение…»
Иван был словно в бреду, его всего трясло с ног до головы, он бежал, шатаясь, что есть сил в быстро чернеющей синеве, натыкаясь на появляющихся, возникающих прямо перед ним из ниоткуда, прохожих. И все они представлялись ему трупами с умиротворенными, бледно-зелёными лицами, в которых единственно ярким были лишь багровые огоньки в глазах. Именно эти огоньки и были их беспокойными, алчущими и мечущимися душами, накладывающие видимую только Ивану эфемерную красноватую маску всей своей злобной сути, будто дымную вуаль поверх чистых, умиротворённых лиц, от чего люди и становились такими отрешённо-злыми. «Вот где корень… вот в чём сердце…» В голове всё кружил необузданный круговорот мыслей об очищении смертью, случившегося на его глазах, об алых огнях душ, о перерождении и ещё о многом, многом… и круговорот этот, этот вихрь, ураган рос с каждым мгновением, голова всё сильнее разламывалась от нестерпимой боли… Такой родной Боли, ближе которой ему не было никого.
А вокруг, в чёрно-синей, густой мгле со всех сторон, над головой и под ногами, далеко впереди и совсем уже близко горели всевозможные по величине, ровные жёлтые квадраты окон, свет которых смердил лживым уютом, спокойствием, безопасностью, который был изъеден эгоизмом, полным поплевательством на творящиеся за ними. И Громов носился по этому безумному, быстро крутящемуся, мечущемуся вокруг него лабиринту, сжираемый холодом и тьмой, и полным отчуждением смотрящих на него жёлтых глаз: «а ведь так и сама Жизнь, носится, мечется в этой тьме и хладе, натыкаясь, со всевозможными оттенками чувств на своём сумасшедшем лице, что ежесекундно сменяются от жалости до ярости, от мольбы до ненависти, глядя в закрытые жёлтые окна, за которыми никто её мог, даже не хотел замечать, за которыми всем на всё было наплевать, на всех умирающих и бьющихся в агонии снаружи, самим окнам было на это наплевать. Бедная, бедная Жизнь, как я тебя теперь понимаю, как долго уже ты так взываешь к себе, и сколько посмели хотя бы выглянуть из своего окна на твой призыв? А выйти из домов? Но знай, увидь – теперь у тебя есть Я!»
Еле держащийся на ногах Громов остановился, поняв, что больше сил у него не оставалось даже на мысли, не то что на бездумный бег в этой ночной тьме дворов, нырнул за стоящую рядом помойку, оказавшись между ней и скобой из красного кирпича, где грузно и тяжело повалился на гору битого стекла, алюминиевых банок, вонючих гниющих газет, органики и прочего мусора, вывалившегося из переполненного контейнера. Так он ещё долго лежал, сотрясаясь всем телом и тихо, слёзно завывая, поедаемый холодом и вонью, а чёрный шторм мыслей всё никак не отступавший, лишь сильнее взбушевался в его голове, тогда Иван полностью отдался творившемуся внутри него безумию, хаосу и боли. Он лежал, скрючившись, и дрожа в мусоре, находясь между забвеньем и реальностью, каждую секунду балансируя на ржавом, тупом ноже где-то между. Так мучался он до тех пор, пока вовсе не забылся нервным, больным сном. Сном, который ему слишком запомнился и после беспрерывно вспоминался.
***
«Человек в белых, казалось даже светящихся изнутри, одеяньях шёл по гнилому, потрескавшемуся асфальту и каждый шаг оставлял на грязном камне сочную, изумрудную зелень, бутоны цвета чистейшего неба, ярчайшего солнца и прекраснейшей любви. Но их жизнь была непродолжительна: стоило человеку пройти дальше по своей дороге, как зелень тут же перегнивала и сливалась с цветом мёртвого асфальта; небо распустившихся цветов чернело, солнце – тухло, любовь – умирала.
Но человек не оглядывался, он шёл лишь вперёд по безлюдной, одинокой дороге и блаженная улыбка не сходила с его уст, а в ярко-голубых глазах отражалось вечное, молодое небо. Дорога уходила на миллионы миль вперёд, теряясь за призрачным, дрожащим горизонтом, а где лежало её начало – человек давно перестал помнить. Он никогда не оглядывался.
Вокруг расстилалась лишь пустыня, кровавая и раскалённая. Обезвоженная, багровая земля вся была покрыта гигантскими трещинами, уходящих на метры вглубь так, что отпадали всякие сомнения в том, что было ему ближе, земля или трещины в ней. Чёрные, обугленные скелеты редких деревьев, встречающиеся ему на пути, не вызывали в нём безмерную тоску о прошлом – лишь смиренно напоминали о настоящем. Ведь он – никогда не оглядывался.
Четыре адско-красных, никогда не заходивших за горизонт солнца, освещающие своим испепеляющим светом ему дорогу с четырех сторон, давно перестали причинять ему боль, ведь кожа его покрылась деревянной коркой, а глаза его практически ослепли. На ногах и руках звенели цепи оков, когда-то давно сковывающие руки и ноги его, но в течение сотен лет пути – проржавевшие и рассыпавшиеся сами собой. Но освободило ли в самом деле это его, не являлось для него вопросом.
Зловещее, багровое небо, казалось, пропахшее радиацией, голодные, истекающие слюной безобразные, уродливые твари, живущие в пустыне, гигантские чёрные, облезшие вороны сидящие на чёрных ветвях и кружащиеся в кровавых небесах, купающихся в раскалённом жаре солнц… и эта пустыня, алая, будто в течение тысяч лет здесь ежесекундно проливалась кровь, орошая благородную землю. Казалось, этому не будет конца, но вот вдалеке стала видна дрожащая в мареве чёрная точка, через несколько лет ставшая превращаться в очертания города, а ещё через семь лет путник вошёл в главные, низкие, для чего даже пришлось пригнуться, ворота без каких либо гербов.
В течение двух тысяч лет он не встречал ничего кроме пустыни и её тварей. Хотя, если уж и оглянуться, вспомнить прошлое, то раскалённая пустыня начала съедать зелёные, свежие луга и леса, реки и озера, кровавое небо – голубой, ясный покров над головой, а четыре багровых солнца – чистейшие, синие озера и реки, две сотни лет тому назад. И не всегда была смерть, но это было столь давно, что пустыня казалась путнику вечной и, что самое страшное, неотъемлемой частью мира. А теперь же ему снова представился город, что заметно отличался от предыдущего: он был много больше, дома его были гораздо выше, но от него несло вселенским унынием и жгучим одиночеством.
Одинаковые, стоящие вплотную друг с другом дома, с множеством чёрных, выгоревших глазниц незастекленных окон выглядели зловеще в алом свете, пропитывающим всё вокруг. Асфальт тут так же был гнилой, покрытый трещинами, из которых пробивались редкие сухие ростки. Поначалу людей не было видно, и странник подумал, что город мёртв, но затем он понял, что слабые незаметные тени, впрочем, бурно кишащие на улицах и в окнах домов – это и есть жители. Их было много, они заполняли весь город, но в то же время они были незаметны, и лишь тёмный, сливающийся, но прозрачный поток их был отчётливо виден по сторонам улиц.
Странник вырвал из толпы одну из теней, и она тут же материализовалась, отделившись от общего потока. Это был простой человек, один из тех, что попадались путнику и в прошлом городе две тысячи лет назад. Лицо тени поначалу показалось ему злым и недоброжелательным, впрочем, как лица всех теней, но когда перед странником встал отделившийся человек, то было видно, что он по натуре своей не злой: лёгкая, доброжелательная улыбка, небольшие, слегка весёлые морщинки вокруг немаленьких поблескивающих глаз, в которых тоже не было особой той злобы, что путник заметил поначалу.
-Здравствуйте, - произнёс странник.
-Добрый день, чем могу быть полезен?
-Мне бы хотелось узнать больше об этом городе, если это не причини вам неудобства.
-Никаких неудобств, у меня как раз сейчас обед, давайте пройдём в кафе, тут за углом.
И через несколько минут они сидели уже в довольно уютном кафе, несмотря на то, что снаружи оно показалось, да и было в самом деле сгоревшим и заброшенным.
-Дайте мне… и моему собеседнику как обычно, - обратился незнакомец к официанту, затем повернулся к страннику – и что же Вас интересует?
-Почему здесь так уныло и одиноко? В прошлом городе, где я был – было голубое небо, зелень, белые, непохожие друг на друга дома с колоннами, несколько ниже, но в много раз просторнее и светлее… а самое главное – там не было теней, каждый человек – был материален.
-У нас тоже каждый человек материален. Просто его надо заметить, выделить в толпе. Наверное, в нашем городе жителей намного больше, чем в том, где Вы были. Поэтому у нас проблемы с местами, мы обязаны уплотняться, сроить большие, тесные дома с маленькими коморками, чтобы хотя бы большинству людей было, где приютиться, обособиться, спрятаться.
-Но это ведь иллюзия обособления. Кого ни возьми – все так себя и ведут, все жмутся в своих коморках, все превращаются в поток теней, выйдя из неё. Мне кажется, что и в своих коморках далеко не все могут материализоваться в личность, в самого себя.
-Может Вы и правы, мне самому всё это надоело – но иного не дано. Я просто улыбаюсь трудностям, а точнее – этому безразличию и унынию, что творятся в нашем городе. Только так, составляя самому себе компанию, можно выжить. А на самом деле, в нашем городе лишь так и можно удержаться и не сгинуть: либо отдаться потоку жизни – и тогда ты перестанешь быть собой, даже у себя в коморке, либо понять, что всё безнадёжно, но не перестать бороться с самим собой, и тогда ты сможешь тайком от теней материализовываться, индивидуализироваться, обособляться. Нельзя бороться против теней, они всё равно найдут твои слабые места и разорвут тебя изнутри, сделав собой.
-Как изменился мир…
-Мир изменили мы, а вот мы и в самом деле изменились.
-Ваш заказ.
Официант положил на стол две закрытых тарелки и два стакана с чёрным напитком.
-Нефть… Никак не могу устоять – это так же чертовски вкусно, как и дорого. Попробуйте, - проговорил человек страннику и с наслаждением отпил из стакана тягучую жидкость.
Тот осторожно взял в руку стакан и сделал робкий глоток, но затем вцепился в стакан двумя руками и осушил его досуха, пролив даже чёрную жижу на свои белые одежды. Открыл тарелку и уставился на суп.
-Пятирублёвые – самые вкусные, - произнёс человек, подцепил ложкой пятирублёвую монету и отправил её в рот, изобразив на лице наслаждение.
Путник робко подцепил двухрублевую монету с бульоном и попробовал. Суп оказался превосходным, он никогда не ел ничего подобного.
Через пол часа разговора человек, извинясь, спеша по своим делам, попрощался со странником и вышел за дверь, растворившись в толпе. Путник же ещё немного посидел, затем тоже встал и направился к двери, оставляя после себя кровавые пятна, как когда-то траву и цветы. Постояв на пороге кафе, путник огляделся по сторонам, сделал ещё один шаг и растворился в тенях…»
***
Ночная тьма сгустилась теперь невероятно, а холод уже стал нестерпимо жечь и кусать всё тело, дрожащее в куче вонючего мусора, зажатого между ржавым железом и осыпающимся кирпичом, человека с лицом, выражающим нестерпимую муку и внутреннюю, душевную боль. Наваждение сна длилось несколько минут, хоть и показавшихся всей ночью, но теперь эта пелена усталости и дрёмы спала, и Иван уже час лежал и бездумно, отрешённо и пусто смотрел на двух ворон, сидящих на краю контейнера и смотрящих своими поблескивающими в ночи глазками на него, иногда переступая с ноги на ногу, глухо стуча при этом когтями по металлу. Это, впрочем, быстро им надоело, и они, развернувшись, стали шумно рыться в баке, изредка сваливая на Ивана и по прочим сторонам контейнера еле держащийся на краю мусор.
Некое озарение, скорее даже истина, что сформировалась за длительное время, но апогей этого формирования свершился буквально какой-то час назад, поглотил мысли и разум Ивана. Теперь он как никогда понимал своё предназначение, а точнее свою избранность из прочих, и жажда действия и доказательства ещё сильнее, с каждой новой минутой все пуще бурлила в его груди.
Для доказательства своей верности и преданности, своего желания показать самому себе, на что он готов, способен, по-настоящему теперь возвыситься, Громов выбрал убийство. Это более полно соответствовало всем его предыдущим выведенным логическим формулам, решениям, собственным мыслям о познании Морали, через Аморальный хаос и безумие, Света – через пропасть душевной Тьмы…
Природа неморальна по своей первоосновной сути, в ней нет, и никогда не существовало ни добра, ни зла, нет их и в самой Жизни, а соответственно и для Ивана не имели никакого права существовать все эти стереотипы, рамки умирающего и радующегося своей собственной смерти человечества. Жизни не нужна мораль радости или смирения перед Смертью, ей нужен здоровый Мир, лишенный всяческой заразы и дряни! Поэтому то всяческие моральные устои существующие теперь абсолютно ничто не должны значить для Громова, они опасны и противоречат Жизни, и лишь нарушив самые строгие из них он всецело докажет и себе и Жизни свою Избранность! Он станет поистине Высшим, будь то Сверхчеловек или Бог, главное лишь, что после этого он сформирует новую мораль, Истинную мораль земли и всего существования!
И помимо этого всего в нём с недавнего времени пульсировало желание самому очистить человека, увидеть, как обезображенная пороками, мыслями и самое главное душой маска жизни сменится на его глазах, от его же руки на вечное умиротворение, вечный покой и вечное спасение лика смерти. Всё это желание и формировалось в сознании Ивана весь этот час, что он лежал, отойдя от сна. Мысли его вдруг разом из беспорядочного и хаотичного вихря, превратились в столь чёткие и логичные, что и помогло так быстро аргументировать и вывести некоторые суждения Ивана, преобразовав их после в именно это желание, сладко растекающееся теплом по всему телу. И лишь одно оно теперь воцарилось в его голове, завладев всем разумом Ивана и его телом. Злобная улыбка вдруг тронула лицо его, не просто злобная, а с невообразимым оттенком безумия, чья тень через секунду легла на его глаза, а после и всё лицо его покрыл еле заметный, но столь четкий лик сумасшествия.
Он, скрежеща, поднялся, спугнув ворон шумом посыпавшегося с него в это мгновение мусора, опёрся на бак и простоял так некоторое время, приходя в себя и справляясь с дикой головной болью, что, впрочем, и не досаждала даже. Затем, шатаясь и хромая, Громов отправился дворами к ближайшей станции метро.
Для поиска своей жертвы, что он собирался «спасти» Иван выбрал именно самое ненавистное ему, пропитанное злобой и желчью место. Выбор же этот был слишком очевиден, столь логичен и объясним для Громова, что не заставил его даже на миг замяться и засомневаться, ведь это, по сути, и не было важно, этот вывод непроизвольно назрел в его сознании, и он не видел ни единой причины сомневаться в верности этого совета.