Метающийся из стороны в сторону вагон, наполненный жёлтым светом мутных ламп, был непривычно просторен из-за позднего времени. Но именно из-за этого в глаза и бросалось множество столь гнетущих своей бесполезностью сознание деталей, как то: опрокинутая бутылка пива, перекатывающаяся по грязному, коричневому полу, звонко бьющаяся о сидения и воняющая своим выплескавшимся содержимым, исписанные чёрным маркером стены так, что складывалось впечатление, будто автор сей рукописи был воспалён и болен сознанием и, находясь в очередном припадке, сам не ведал что именно и для чего всё это творил. Бессмысленно и абсолютно бестолково порезанная ножом кожа сидений. Просто так. Шуршащее и трепещущее на ветру множество мелких рекламных листовок и большие, оборванные и изрисованные плакаты покрывали стены.
Вот бутылка, наконец, ударилась о ногу жирного, раскрасневшегося и оплывшего человека с обрюзгшим лицом, початой банкой пива в сальной руке и в оттянутой животом жёлтой рубашке с масляным пятном из-под широко распахнутой куртки так, что в расстояниях между пуговицами, а особенно в том месте, где одной из пуговиц и вовсе не было, виднелся волосатый, рыхлый, белый живот. Тот оттолкнул банку, неприязненно глядя своими маленькими, черными и наглыми глазками ей вслед, отпил из банки, противно и жадно причмокивая, и снова уставился вперёд себя.
По приближению к кольцу поезд неуклонно наполнялся, и Иван, всё это время стоящий на одном и том же месте – в углу между крайней дверью и скамьёй, обратившись к центру – хмурившись и скрестив руки, неотрывно наблюдал и рассматривал новые лица. Идея и его планы были при нём, и Громов совершенно точно знал, что сегодня ночью они осуществятся, и поэтому был абсолютно спокоен, казалось, даже, что и вовсе позабыл о том, что ему предстояло выбрать «жертву» для очищения, так без малейшей капли энтузиазма разглядывал он прибывающих людей.
На скамью недалеко от него села полная старуха, которая была столь коротка, что её ножки, обтянутые толстыми, коричневыми колготками с галошами на ступнях, болтались в воздухе, поднимаясь и подрагивая в такт вагону. Одета она была в старое, поношенное пальто, а на груди обеими руками сжимала грязную авоську. От неё стоял сильный дух аптеки, и ещё вся она отчётливо пахла приторной затхлостью, запах, который всегда присущ всем старым людям, особенно одиноким старухам и их квартирам. Взгляд сморщенной от неприязни и беззубой бабки недоброжелательно скакал по всему вагону, недоверчиво останавливаясь по-долгу на каждом человеке. Исключением не стал и сам Ивана, впрочем, взглянув лишь раз на Громова, старуха сразу же отвела взгляд и без промедления выбежала, кряхтя, семеня своими короткими ножками и живо переваливая здоровой задницей на следующей же станции, видимо, от греха подальше. Быть вполне может, что его идея и его замысел положили давно уже недвусмысленную тень свою на его лицо.
Как только поезд снова въехал в туннель, Иван меланхолично посмотрел в исцарапанное стекло дверей, стараясь разглядеть собственное отражение, точнее то в нём, что так напугало озлобленную на мир бабку, но так и не смог ничего рассмотреть – стекло было неровным, размазывая отражение, а взгляд то и дело заворожено сходил на переплетающиеся змеи пыльных труб на серой стене.
У самого кольца в вагоне почти не осталось свободных мест. Большинство людей прибывало в усталом и сонном состоянии: были измотаны поздним временем, своими делами и заботами, громким шумом трясущегося вагона, они покачивались на своих местах с закрытыми глазами, кто-то по настоящему спал, кто-то лишь дремал, вздрагивая и озираясь на каждой станции. Но даже это выражение усталости не могло перекрыть нетерпение, злость и негодование, так ярко отражающиеся на всех лицах людей, а сами пассажиры были очень некрасивы, а от напавшей на них дремоты особенно неприятны.
В дальнем углу сидел обросший, бородатый мужик в мятой кожаной куртке с пожелтевшей и замызганной бараньей шерстью на воротнике, вряд ли он являлся бомжём, но явно слишком потрёпан жизнью, что было столь очевидно. Он спал, зарывшись в крутку на поллица и высоко скрестив руки. Рядом с ним находился совсем несонный, но слишком в себе человек, всматривающийся в какую-то одну точку, щека его была обварена, что случилось, наверное, когда-то давно, а одет он был также вымарано, что и прочие. Облокачиваясь об угол, образованный дверью и скамьей прямо напротив Ивана стоял парень и читал пожелтевшую книгу. Одежда на нём был совершенно скучна и обыденна: немытые зимние ботинки, один из которых был развязанным, заношенные, серые джинсы в коричневых точках грязи к низу, худой, бледно-зелёный пуховик, из которого торчали перья, а под ним – чёрная, но выцветшая водолазка. Лицо парня было бледно и, даже, утончённо, а глаза над тёмными мешками усталы и измотанны, и весь он был худ и отрешён, но без ныне модной напущенной меланхолии и болезненности. Он взахлёб читал свою книгу, быстро бегая по строчкам, будто боясь не успеть прочесть оставшиеся страницы, своими красивыми, ярко-голубыми глазами.
И именно этот парень, так сильно выбивающийся среди прочих пассажиров своей некой внутренней сутью, ведь снаружи, кроме больших, ясных глаз, ничего не отличало его от этого грязного сброда, и привлёк внимание Ивана. Поезд в очередной раз остановился, на этот раз в вагон ввалилось трое пьяных, разнузданных парней: всем лет по двадцать, все в искусственно состаренных и рваных светлых джинсах, блестящих кроссовках, один в пышном фиолетовом пуховике без рукавов и огромных солнечных очках, а прочие в каких-то, тоже модных крутках. Они гоготали и ржали, громко и нагло переговариваясь, и бесцеремонно стреляли по пассажирам, извиваясь всем телом при очередном приступе лошадиного смеха. Тут взгляд того, что был в пуховике случайно пал на юношу, который стоял перед Иваном, и недобро остановился на нём, парень кивнул остальным и все трое, оскалившись после непродолжительного, зловещего шепотка, направились в сторону двери, у которой и находилась их жертва.
Громов всё это наблюдал нахмурившись, без интереса, хотя с бурно вскипающей внутри кровью и сознанием, а парень и вовсе не замечал шакалов со стекающей с оскаленных в улыбке зубов слюной, увлекшись миром своей книги. Обступив его, выбравший его парнь тут же вырвал книгу и высоко поднял её над головой, тогда как два прочих снова громко заржали, ещё сильнее обнажая свои зубы, но юноша не стал тянуть к ней руки, лишь меланхолично и безынтересно взглянул в чёрные очки ублюдку, что в миг сильно взбесило пьяного.
«Что, интеллигентишко, книгу не жалко?! А вот так?!» - и он бросил книгу на пол и принялся топтать её ногами: «А так?!… Как тебе?! Ну! Ублюдок голубоглазый!»
Но парень всё также отрешённо продолжал наблюдать весь разыгрываемый перед ним гогочущий спектакль, но отрешённость эта была без дрожащих от страха глаз или столбняка, сковывающего всё внутри льдом, а самая настоящая – он абсолютно ничего не чувствовал по отношению ко всему вокруг него происходящему и к этим уродам в частности. И именно отсутствие страха, так необходимого для самоутверждения топчущего книгу зверя, и взбесило его неимоверно, взбесило его ещё и то, что из-за этого теперь над ним самим гоготали его компаньоны. И выведенный из себя парень ударил «голубоглазого» в живот, потом ещё раз, а когда тот скрючился пополам, то нанёс ему удар в самое лицо, после чего накинулся на него с ногами, брызжа слюной и желчью в приливе яростного гнева. Ржавшие всё это время над избиением с каждым новым ударом только сильнее гоготали и подначивали парня, а после и сами подключились к этому сладостному процессу, побагровевшие, громко матерясь и трясясь всем телом.
Громов, ни шелохнувшись ни разу, мимолётом оглядел вагон – большинство дремлющих и спящих до инцидента людей – бодрыми взглядами всматривались на место избиения, но никто даже не пошевельнулся вмешаться и защитить парня, из-за страха разделить его учесть, напоровшись на пьяных, либо просто ждущих, что кто-то другой обязательно соберётся на этот шаг… Так или иначе ничего не происходило: все лишь глядели на представление, даже не испытывая, казалось, никаких чувств, как будто и вовсе не осознавали, где они находятся, и что происходит на их собственных глазах. Будто их разумы и вправду поглотило это безумное сонное царство жёлтого отрешения метро.
Вагон выезжал на очередную станцию. Громов достал и кармана пачку пятитысячных купюр, что забрал из дома, обмотанных канцелярской резинкой, окликнул троих ублюдков, и как только те развернулись к нему, высморкался в деньги и выбросил их в открывающиеся двери так, что они оказались на самом краю противоположной стороны платформы, оставив за собой влажные следы. Парни алчно смотрели на вылетающие деньги, не осознавая в эту минуту, а может быть, и вовсе никогда в будущем не способны будут осознать, что если они бросятся за ними, то тем самым Иван вытрет об них ноги, высморкается в них этими же соплями и это будет много страшнее избиения. Хотя страшнее это было бы лишь тем, у кого было, у кого оставалось хоть что-то ещё, кроме одного голого тела, которому лишь и можно было причинить боль и вред. Давящие безмолвие на миг повисло между ними, но тут произошло неожиданное, а, впрочем, вполне ожидаемое: какой-то лысый, пухлый мужик лет сорока с крысиным носом и плешивой лысиной соскочил со скамьи за Иваном и быстро-быстро засеменил из вагона за деньгами, в тот же момент позабывшие обо всём шакалы очнулись и бросились за ним и за деньгами в закрывающиеся двери.
«Низшие…» - произнес одними губами Иван, не в силах сдержать своё пренебрежение ко всему произошедшему на его глазах, включая не только трёх ублюдков, но и всех пассажиров в вагоне, безропотно наблюдающих побиение, тем самым избивая парня своей трусостью и разобщностью, а может быть, что вполне вероятно, и получивших истинное от этого удовольствие.
Юноша поднялся с пола, не отряхиваясь, лишь вытер окровавленный нос рукой, подобрал разорванную книгу, быстро собрав её по страницам, и продолжил читать, как ни в чём не бывало, слегка, впрочем, трясясь от, без сомнения, бушующих внутри него чувств. Он, наверное, и не понял, точнее не желал разбираться, что произошло, почему парни вдруг перестали его избивать и убежали, кто ему помог, лишь старался скорее вернуться к книге, но это абсолютно и не задело Ивана, даже, скорее, наоборот – интерес к голубоглазому юноше возрос в нём многократно, так, что Громов даже решил отложить на время поиск «жертвы» и попытаться понять суть этого по истине необычного и отличающегося от всех прочих человека.
Проехав ещё две станции юноша вышел на платформу и направился к выходу из метро, Иван же немного выждав, стараясь не возбуждать ненужных подозрений, проследовал за ним, держась на допустимом расстоянии, хотя парню явно было всё равно, что творилось вокруг него, что он уже продемонстрировал в вагоне. Выйдя на тёмную улицу в морозную тьму, юноша, обогнув выход, направился вглубь дворов, состоящих из старых строений прошлых веков: огромных, просторных и друг от друга отличающихся. Так следовал за ним Иван недолго – парень явно бродил здесь не бесцельно, а направлялся в определённое место, и местом этим оказалась ржавая, погнутая дверь подвала, держащаяся на одной единственной петле и слишком громко визжащая и скрипящая от малейшего движения. Так что пробраться внутрь подвала незамеченным не представлялось возможным, что весьма расстроило Ивана, начавшего медленно и задумчиво обходить здание, под которым и находилось подземелье.
Но как только он его обогнул, то сразу же услышал невнятные голоса, раздающиеся из разбитого окна, выходящего прямо на асфальт. Лишь из одного этого окна шло тусклое, желтоватое сияние, служившее здесь, на улице без единственного работающего фонаря и горящего окна жилой квартиры, единственным источником света. Иван живо, но бесшумно припал к нему, стараясь разглядеть, что там творится и услышать, о чём говорят находящиеся в подвале люди.
Комнатка за окном была маленькая, вся испещрена грязными кляксами и подтёками плесени, чёрной паутиной, свисающей с закопчённого потолка, покрытого маленькими известковыми сталактитами и осыпающейся от сырости штукатуркой, оголяющей раскрошенные кирпичные стены и своды. На полу было много камней, пыли, грязи и мелкого мусора, стены же оплетало бесчисленное количество ржавых труб всевозможных размеров и форм. Под потолком, вставленная в голый патрон, свисающий на жёлтом проводе, болталась одинокая, тусклая лампочка, заляпанная местами краской и пылью.
В подвальной комнатушке находилось шесть человек, в число которых входил и тот самый голубоглазый юноша, за которым следовал Иван. В углу, слева от чёрного овального проёма, служившего здесь дверью, примостился на корточках подросток, облокачиваясь спиной о шершавую, рыжую толстую трубу: куртка и без того уже была вся в белёсой пыли, да и по всему его виду было отчётливо ясно, что возможность ещё больше испачкаться его абсолютно не страшит. Лицо его было несколько помятым и с чёрной полоской сажи на щеке, что его тоже ни чуть не волновало, слегка засаленные волосы сосульками спадали на лоб, а его усталый и несколько даже удрученный взгляд был направлен прямо в потолок. Правда, на какое-то непродолжительное время, длившееся всего несколько секунд, он хоть и меланхолично, но всё же с небольшим интересом оглядел вошедшего юношу. В комнатушке так же находилось ещё два столь же помятых подростка лет семнадцати, но, к слову сказать, все трое они были не по годам красивы, без уродливых больших носов, так свойственных большинству детей этого возраста, без прыщей и круглых, пухлых щёк, напротив, выглядели они несколько даже утончённо: со впалыми щеками, строгими и чёткими, сформировавшимися чертами лица, один из них был намного бледнее всех собравшихся в подвале, а у другого – длинные, красивые пальцы, в которых тот держал какую-то толстую и помятую тетрадь.
Помимо этих подростков и голубоглазого юноши в подвале пребывал чёрноволосый парень лет двадцати, тоже очень красивый, хоть и слишком усталый, чьё длинное, чёрное пальто было почти полностью и основательно покрыто слоем грязи всех цветов. Он стоял слегка отклонившись от стены, забрав за спину руки и оперившись на них, а его чёрные, словно уголь, глаза неотрывно всматривались в голубоглазого юношу. И, наконец, напротив чёрноволосого парня, недалеко от бледного подростка стоял мужчина, именно мужчина, хотя на вид ему можно было бы дать не больше двадцати пяти лет: чёрные, ухоженные бакенбарды, гордый, орлиный нос, строгие глаза, кучерявые, чистые волосы – всё в нём горело мужественностью и даже мудростью. Лишь только на состояние своей помятой и выпачканной одежды он, так же как и все присутствующие в подвале, не обращал абсолютно никакого внимания.
Впрочем, разве что вот с этим подростком, что прислонился к одной из грязных стен, было что-то определённо не то, что-то в его лице было выбивающимся и сильно отличающимся от прочих находившихся в комнатке людей, но Ивану было абсолютно не до этого, и лишь мельком окинув людей взглядом, он пристально стал всматриваться в лицо вошедшего только что голубоглазого юноши, ведь за тем, в конечном итоге, он и сюда пришёл.
-Здравствуйте… Здравствуйте всем, сегодня здесь собравшимся - произнёс тот несколько погодя каким-то упадническим, отчасти даже потусторонним, неживым, как показалось Громову, голосом, от которого веяло особой, сильнейшей сковывающей морозом безнадёжностью и разочарованием. В то же время, что-то отчётливо страшное и пугающее своей таинственной, в которой так явственно была слышима бесповоротная, неотвратимая ни перед чем холодная решимость послышалась в его словах, от чего у Ивана сжалось сердце и пошли неприятные, кусающие и пьющие всяческую радость и тепло мурашки по всему его телу.
-Здравствуй, мне очень приятно снова тебя видеть и слышать, спасибо, что ты всё же смог придти. Да, познакомитесь, это – Кляйн, о котором я давеча говорил вам... Извини, мне помнится, с тобой намеревался прийти твой знакомый, не так ли? Где же он? Будет ли он? – приятным, красивым и мелодичным, немного с басом голосом произнёс мужчина с бакенбардами. Его острые, зелёные глаза неотрывно, но теперь уже без былой строгости, лишь, скорее, с неким сочувствием и печалью наблюдали за вошедшим юношей.
-А… - отрешённо оглянулся тот в его сторону, но, казалось, что посмотрел он в это мгновение сквозь мужчину, и даже сквозь стену за ним, немного при этом неприятно досадливо, поморщившись, что пришлось отклоняться от темы, - Он не придёт, простите. Он уже не придёт, не вернётся, и, прошу, не будем об этом, это может, даже, и к лучшему. Верно, да, так будет проще и мне, и всем… - вдруг нервно затараторил юноша, слепо оглядывая всех, подрагивая и махая руками как заведенный.
-Ну, что ж, дело твоё – одни, так одни, проще – так проще. Когда мы с тобой виделись и общались в самый первый раз нашего знакомства, когда я тебя нашёл, впрочем, весьма вероятно, что это ты нашёл меня, но это, по сути, не столь важно, меня заинтересовали твои взгляды. Скорее, впрочем, не заинтересовали, а несколько поразили, поэтому то я тебя и пригласил к нам, ведь, несмотря на моё отрицание многих аспектов твоих мыслей, они весьма, должен я признаться, занятны и по-своему верны.
-Да… Извините. Я пришёл сюда по Вашему предложению. Пришёл именно потому, что считаю, что это было бы самым правильным и верным и необходимым моим поступком, иначе всё как-то глупо и бессмысленно получится. Простите, если я сбивчиво и что-то непонятно… я весьма болен, и не столь физически, хотя это несомненно тоже присутствует: я давно не питался и ещё более длительное время не двигался, я просто был не в состоянии что либо делать, я изнемогал под свалившейся на меня тяжестью, которая копилась годами, но в недавнем времени обрела критическую, чрезмерную свою массу…
-В чём же заключается твоя идея? – немного резко спросил облокотившийся о стену парень, тот самый, который непонятно чем, но так определённо отличающийся от прочих присутствующих.
-Да… Идея, верно, это лучше назвать именно так. Это Вы хорошо сказали… - проговорил юноша и замолк, уставившись куда-то перед собой, будто что-то обдумывая, собираясь с мыслями, решаясь. Все безмолвно ждали продолжения его речи, не желая ни торопить, ни подталкивать его.
-Господа, - наконец, после длительного своего молчания, начал голубоглазый, сверкнув бывшими грустными до этого момента глазами и пристально всматриваясь в лица собравшихся людей в очередной раз, с той разницей, что теперь взгляд его стал ясным, проницательным, острым, будто что-то в нём преломилось, вернее наоборот – отвердело, некая решимость появилась в его взоре, черты лица приняли уверенность, и сам его голос стал твёрже, - как бы не банально и изрыто не прозвучит следующий вопрос, но прошу всех вас подумать об ответе на него, от этого многое зависит, это слишком важно. И так: чем же именно, по-вашему, человек отличается от животного?
-Это известно, чем – фантазией, интеллектом, наличием моральных устоев… - меланхолично и напевно произнёс бледный подросток, глядя куда-то в сторону.
-Да, именно, верно! Моральные устои. Но что именно есть такое эти самые «моральные устои» человека? Из чего они складываются, в чём корень деления морали и понятия ей противоположного возросший чрез животное в человеке?
-И в чём же оно, по-твоему? Это ведь у каждого своё, это ведь каждый теперь может сказать нечто, дико бы разившееся с мнением иного, – произнёс черноглазый парень, пристально всматриваясь в лицо говорящего, слегка склонив при этом голову на бок.
-А вот: человек отличается от животного лишь тем, что гипертрофировал свои животные инстинкты в нечто намного большее, взрастил их, пускай, и не желая того лично, до немыслимых размеров, обозвав получившееся своими грехами. Но ведь тогда и получается, что нет в них абсолютно ничего противоестественного – это эволюция, с развитием разума, мозга развивалось и всё то животное, что в нас было заложено. А во сколько раз разум отличается от комка инстинктов любого животного? В сотни раз! И эти инстинкты в нас сидят увеличенные в сотни раз: обжорство, похоть, жадность – всё это что сидит в нас и с каждым мигом становится всё больше и ненасытнее! И именно в этом и состоит самая главная причина творившегося разрушения, разложения, упадка, распада, выцветания и всего прочего, что все вы без исключения, я уверен, замечаете.
-То есть, ты имеете виду, виновата именно эволюция? Вернее, развитее разума? Разум губит Землю? - несколько с явным сомнением, но весьма заинтересованно произнёс молодой человек в углу, слегка обхватив при этом пальцами руки подбородок, и чуть улыбнулся, задумчиво глядя на голубоглазого юношу.
-О, нет, что Вы! Ни в коем случае не разум.
-А что же тогда?
-Человеческий разум! – юноша даже подался вперёд от восторга всего его вдруг охватившего, от бывшего уныния и меланхолии не осталось и следа, будто всего его предшествующего состояния и вовсе не было, будто бы не валялся он долгие дни в своей квартире без еды и сил, как сам он давеча заявил, - Человеческий!
-Кажется, я начинаю понимать суть твоей мысли, стало быть, по твоему убеждению, виновата обезьяна, от которой мы произошли? – задумчиво произнёс чёрноглазый парень, сильно нахмурив брови, от чего черты его лица приобрели ещё большую красоту.
-Ну, не совсем это обстоит так, как Вы сказали, конечно; но, если не вдаваться в научные теоретические суждения, не делать акцент на том, что человек, что весьма вероятно – это и есть лишь один из видов обезьян, отчего иные их виды никогда не смогут ни при каких усилиях и обстоятельствах стать разумными, как и человек, скажем, - превратиться в мартышку, то Вы, безусловно, правы. Именно эта причина и привела к тому краху действительности, бытия и, к слову, небытия, что мы с вами и можем теперь наблюдать. В самих генах обезьяны заложено уничтожать, загаживать свой собственный дом и, не задумываясь, передвигаться на следующее дерево, без сомнений разрушать абсолютно всё, к чему она в состоянии дотянуться, это наша с вами природа, природа Человечества и от этого не уйти, не убеждать, этого не изменить! Один из вернейших и сильнейших инстинктов обезьян – лень, и именно она и развита более всех прочих в нас, а являясь самым разрушительным инстинктом, разрушительным, прежде всего, для самого его обладателя…
-Постой, постой, но как же тогда следует объяснять всё то поистине великое, даже порой Божественное, что было создано человечеством за всю его продолжительную историю? Это ведь… ведь глупо подходить так критически к столь масштабному предмету, как люди! На мой взгляд, здесь определённо следует добавить цвет по самой крайней мере чуть светлее чёрного, что ты сейчас привёл. Определённо следует, иначе не возможно.
-О, безусловно, существуют, существовали и, с превеликим прискорбием и негодованием это теперь произношу, будут существовать столь выдающиеся люди, о которых Вы только что упомянули: Созидатели, Творцы, Гении…
-Что за вздор! Почему же обязательно с прискорбием? Напротив: ведь они не дают человечеству утонуть, погибнуть.
-Вот именно! Все они подавили в себе свои звериные инстинкты, свои собственные гены, они пошли против самой Природы, против её законов, а ведь в этом то и заключается истинная катастрофа сегодняшнего дня! Да, не инстинкты как таковые, а люди, против них борющиеся, то есть продлевающие жизнь этой самой обезьяне, изрытой этими инстинктами, грехами. Если бы они не шли против течения жизни, не нарушали писанные им законы всей теперешней человеческой цивилизации просто-напросто бы не существовало, мы бы ни в коем случае не добрались до этой ступени, ведь это ступень уже совсем за гранью забвения! Забвение давно уже началось, да вы посмотрите, что стало с миром теперь, вы ведь и сами понимаете, что же я говорю? А теперь представьте, что же будет дальше!
Как же возможно называть добром и добродетелью, любовью это истязание и перепахивание Природы под себя, под свою лживую, жалкую, но столь лицемерную и надменную, от чего эта жалкость и не вида, натуру? Человеческий род – это огромная, уродливая, расползшаяся опухоль Мироздания, и именно все эти великие, по вашему, люди не дают ей рассосаться, самоуничтожиться, как то предписано самой Жизнью, её законами! Новые вакцины против болезней, новая аппаратура и техника, для облегчения жизни, удовлетворения и комфорта, обновляемые и приспосабливаемые моральные устои и нравственные взгляды! Рай, добродетели, Господь, ангелы, золотой век! Тьфу! Все эти гении науки и философии хуже самого ничтожного, по их же собственным меркам, человека. Хуже последнего, обколотого, дрожащего и умирающего в ломке наркомана, тянущего за собой всех, кто окажется на его пути, который пусть и ничего не осознаёт, ничего никогда не в состоянии будет понять в своей жизни, не разбирается в её законах, но который всецело отдался Природе и стал жить по её велению: в своё собственное удовольствие, окутываемый ленью и всеми пороками и грехами, от чего и подыхает так рано за своей ненадобностью Жизни. Вернее просроченностью. Это и должно являться для всех моментом высшей добродетели и благодати! Но тут всё те же ваши высшие и моральные личности начинают клеветать на него, позорить, травить, тыкать пальцами, злословить, отвращать от него взоры, укрепляя всё больше плотину с застоявшейся, давно мёртвой водой, что напоминает теперь скорее в гнойное болото своими изобретениями, произведениями, словами...
И ведь, что страшно, они убеждены в своей правоте, философы считают – что страдают за человечество, изобретатели – что помогают ему, но никак и никто не может понять, что именно сам человек – и есть свой собственный, злейший враг на пути, в своем стремлении к Раю. И что бы кто ни говорил – человека невозможно изменить, тем более, когда самый лучший из всего этого рода остаётся самой опаснейшей вещью для Земли, для всего сущего, Природы, Мироздания, как и для самого себя. Ведь это уже не просто жалкая обезьяна – это Обезьяна Разумная, притом та, которая давно уже отжила свой срок, но в своём страхе перед неизбежностью, перед уходом, окончательным забвением и смертью хочет как можно больше уничтожить, разрушить, отвоёвывая себе ещё один день никчёмной, дряхлой жизни!
«Вы отжили свой век, вы перебродивший мусор, компост, вы обязаны уступить место будущему, последующему, свежему, это цикл, это Я!» - взывает Природа, но теперь её способны слышать и следовать её лишь те, кто считаются изгоями, ничтожествами, асоциальными личностями, ублюдками!..
Во время своей распалённой и чувственной тирады юноша, казалось, потерял над собой контроль: он размахивал руками, брызжил слюной тыкал в каждого присутствующего трясущимся пальцем, лицо его даже покраснело от возбуждения, дыхание участилось, от чего ноздри ежесекундно широко раскрывались и закрывались, ходили ходуном, а весь он сильно дрожал от перевозбуждения и всего того, что овладевало им в этот самый миг.
Все, кроме ни на секунду не сводящего меланхоличного взгляда с потолка бледного подростка, смотрели на юношу, не желая нарушать окутавшую их тишину после столь пламенной и импульсивной речи, жар и эхо которой всё ещё витали в этом затхлом помещении, никак не желая примиряться с тишиной и пылью.
-Это весьма сильные и громкие изречения… - медленно, задумчиво произнёс чёрноглазый парень, первый, посмевший заговорить.
-А что же предлагаешь ты? – так же резко, как и в первый раз произнёс Кляйну один из подростков, не сводя с того взгляда.
Кровь отливала от лица юноши, румянец уступал место привычной болезненной бледноте, ослабевающий с каждым мгновением юноша стал казаться всё более и более хлипким, заморённым, валящимся с ног, а взгляд его всё тускнел.
-Умереть… - тихо прошептал он.
-Что?
-Человечеству, каждому отдельному человеку, начиная от новорождённых детей и заканчивая глухими стариками, всем следует умереть, покончить с собой, разом. Дать возможность взрасти новому Разуму, что, несомненно, по законам Эволюции, будет выше и чище нашего, обезьяньего. Это лишь выход и далеко не только для нас – для всего Будущего.
-Но ты понимаешь, какой абсурд скрыт в этих твоих словах? – подросток немного подался вперёд и слегка улыбнулся. И именно в этот момент Иван неожиданно осознал, что так отличало этого парня от остальных собравшихся. Злоба, невыносимая, безграничная, всепоглощающая ожесточённость и желчь проступила на лице его, когда его коснулась эта усмешка, страшная, коварная усмешка. Странно, а может быть и страшно было смотреть на подростка, который мог бы так сильно и яро что либо ненавидеть, презирать, желать уничтожить, оттого, наверное, Иван и не мог различить этого раньше, его сознание не желало верить в то, что столь невыносимая ненависть может существовать в ребёнке, но теперь всё это отчётливо и резко вдруг кинулось ему в глаза и закружилось вокруг него желчным, злобным хороводом.
-Верно, - совсем тихо произнёс юноша, неподвижно глядя перед собой, - именно по этому я лишь хочу исполнить свой собственный, личный долг… Как сегодня исполнил его и тот, с кем я должен был сегодня здесь присутствовать, но я хотел донести это до вас, хоть до кого-то, кто останется после, надеясь быть услышанным, понятым, а он не видел в этом никакого смысла.
Он медленно, в кромешной тишине потянулся дрожащей, непослушной рукой в карман куртки, впрочем, не сразу попав в него, а после ещё какое-то чрезмерно долгое время копошившись в нём, достал оттуда старый, маленький револьвер, но, несмотря на свою потёртость, и местами покрытый ржавчиной ствол, он выглядел достаточно пугающе и серьёзно, а в сочетании с холодным, неподвижным, голубым взглядом юноши и его полураскрытым, перекошенным ртом, не оставалось сомнений, что опасаться было чего.
-Клйян… Кляйн, стой, стой! Послушай! Это лишь идея! Не стоит, не стоит, прошу тебя! – сделал шаг вперёд мужчина с бакенбардами, взволновано переводя взгляд с револьвера на лицо юноши, выставив перед собой одну руку, - Клян, не стоит! Отдай мне револьвер, прошу тебя!
-Что же ты, Клян, ты ведь всё абсолютно верно сказал, всё логически обосновал, сделал верные выводы, с которыми невозможно поспорить. Кто же ты, лишь ещё один мыслитель из числа тех, кто причиняет самый больший вред Природе или ты всё-таки веришь всему, что сказал? – встал изуродованный желчью и злобой подросток, притом с каждым словом его черты всё сильнее и страшнее искажались.
-Замолчи, Пётр, замолчи! Ты что же, не видишь! Он же может себя убить!
-А может ли на самом деле? Что это, лишь один логический вывод или вывод, что обратился теперь в чувство? А, Кляйн?
-Ах, Вам угодно подтверждение и доказательство моей верности идеи, и беспеременного к ней чувства? Пожалуйста! – вскричал взорвавшийся Крафт, сделав резкий шаг в центр комнатки, с громким, неприятным щелчком взводя курок - Пожалуйста! Я – человек, да, я принадлежу к роду существ, чьё время давно и бесповоротно подошло к концу, к своему финалу, существ, которые живут, так нагло занимая время кого-то следующего за ним, и не имею никакой веской, обоснованной причины существовать и жить, я это сам вывел и от этого не отступлюсь! И вот моё доказательство – я сам приведу в исполнение свой же приговор всему этому материалу сверхлюдей и прочей чуши, в искренней надежде и святой вере в то, что столь откровенный, горячий и в высшей степени праведный порыв подхватят и все остальные прочие!
Кляйн вдруг поднял свой взор на окошко, из которого за ними наблюдал Иван и воскликнул, смотря Громову прямо в глаза:
-Жизнь, вот и ты, я вручаю тебе свою собственную смерть! Я вижу тебя, ты пришла за мной, о, это ведь сам Бог, сама Природа пришла ко мне, посмотреть на первого раскаявшегося человека, человека, который всё смог понять, а не слепо доверявший Жизни или идущей против неё! Бог, теперь я с тобой!
По его вновь пылающему лицу, из раскрасневшихся глаз текли слёзы, невыносимо дрожащая рука с жатым в ней револьвером ходила ходуном, расцарапывая дулом уже окровавленную кожу на виске. Кляйн вдруг упал на колени, при этом послушался неприятный хруст, на который он не обратил абсолютно никакого внимания, сильно зажмурился, в неистовстве взывал сквозь оскаленные, скрипящие зубы, и резко спустил курок.
-Ты с ума сошёл! Сто-ой!
В это самое мгновение раздался оглушающий, гулкий выстрел, вспыхнула еле заметная, но надолго, казалось, навсегда замершая в глазах вспышка.
Тело рывком повалилось в бок, а во все стороны брызнула кровь.
Она попала на лампочку, от чего всё помещение тут же окрасилось в коварный, тёмно-красный цвет, обагрила всё вокруг своими брызгами, которые сразу же стали собираться в гигантскую лужу вокруг умершего юноши, стекать по стенам, оставляя за собой длинные, страшные подтёки. Последнее, что мог рассмотреть Громов – это то, как кровь брызнула на лицо Петра, того злого, желчного подростка, который, может быть, и подтолкнул сомневающегося и эмоционально расшатанного Кляйна к свершению самоубийства. В багровом свете его окровавленное брызгами лицо казалось по истине чем-то потусторонним, страшным, ужасающем, его ожесточённая улыбка становилась всё шире, и Ивану вдруг даже показалось на какое-то мгновение, что он облизывал попавшую на него кровь и смеётся утробным смехом. Но в этот самый миг Громов осознал, что тот смотрит прямо ему в глаза, подросток видел Ивана, он единственный, кто либо решил проверить, сошёл ли Кляйн с ума в самом деле, либо он поверил, что тот видел Бога, но так или иначе теперь они смотрели друг другу в глаза, и это вдруг сделалось выше сил Громова.
И он тут же бросился от разбитого окошка, ему было безразлично на то, что теперь творилось в этом подвале, так он был до глубины души своей поражен тем, что представилось его глазам и ушам всего с минуту назад, это событие дало новый и решающий толчок его собственной мысли и идеи:
«Боже… Какая красота, красота и откровение в каком-то вшивом подвале, в каких-то засаленной и грязной публике, сколько всего светлого витает в этой сырости и пыли! Столько глубокого и сияющего, какие мысли бродят внутри этих скудно одетых людей, плюющих на свой внешний вид, и вообще на всё внешнее! Эта непередаваемая, душевная боль, читаемая в столь чистых и не запыленных глазах и неповторимые идеи, обтёсываемые в их сознании… А какие слова и сердца, их пропускающие! Вот ведь где сидит спасение… В подвалах и помойках, грязи и смраде – «ибо только пройдя Тьму можно познать Свет и Мудрость». И даже этот желчный дьяволёнок это Свет!».
Он бежал под чёрным покровом ночи по дворам предыдущей эпохи, ничего не видя и не замечая, обратясь лишь к себе, к своему нутру: в голове всё пульсировало, всё разрывалось от размышлений и переживаний, тысячи, сотни тысяч мыслей проносились в ней, сливаясь в мутный поток, водопад, в оглушительный ураган…
«И это благо, это добродетель, этого пока никто не видит, что может быть, и правильно: пока ещё совершенно рано заявлять о себе этой новой, далеко до конца не сформировавшийся религии, ведь всё только возрождается, а точнее – зарождается свежее, совсем ране невиданное и непознанное. Новая мораль, новая философия, философия не спускающаяся от беззаботных мудрецов, а восходящая из глубин аморального смрада жизни!»
Теперь Громов знал наверняка, в чём он заблуждался – не он один был избран для исцеления мировой души, Жизнь ещё находится в поиске, она сама не знала верного решения, вкладывая различные идей и мысли, которые могли в итоге и стать тем свежим и омолаживающим течением, в головы этих, только что представившихся ему, людей. Но отличие теперешнего её поиска заключалось в том, что он был направлен не на зажравшуюся элиту, что уже и не воспринимала гениальные стихи, умнейшие книги, великие картины, трогающую музыку и прочее, прочее, прочее, что веками создавалось гениальными людьми из света для этой самой элиты. Элиты, что уже пресытилась идеями и новыми течениями мысли и перестала хоть сколько-нибудь ими проникаться, приравнивая пристрастие к культуре и всему высшему лишь к модному увлечению. Хотя даже эта мода уже давно спадала на нет, превратившись в морально дешёвую и материально бесполезную жизнь высшего света, сливок общества, золотой молодёжи и прочего нравственно гнилого и затхлого запустения в том же духе. Но наступало новое время, время презирающейся всеми и озлобленной антиэлиты, низов общества, что поистине с болью так же, как и сам Иван, ощущает происходящее и творящееся вокруг, в мире. Удивительно представить, какие ещё бродят идеи в головах этих юношей, мечущихся по подвалам и помойкам в поисках своей новой морали, что приведёт всё человечество к Свету, а мир – к Спасению, зелёного, сочного росточка в мире вечной, засохшей осени и увядания. И, безусловно, одна из этих безумных философий и станет этим самым ростком, дарующим очищение и оживление! А может быть и смешение всех этих идей в нечто целостное обязано взорвать эту моральную плотину с мёртвой, болотной водой.
«А, впрочем, таких ли уж безумных? Не безумен ли наоборот – сам мир, чья правда настолько засела в умах многих, что всё иное и воспринимается как сумасшествие, не может восприниматься не иначе, как бред? Да, мир настолько заплесневел, что уже не в силах сопротивляться смерти, убеждая себя в собственном обмане и лжи, и, что самое страшное, веря этой своей неправде».
Громова поразила эта верность, эта самоотдача Кляйна своей идее: «Господи, это просто святость, это божественность! Это выше всего высшего и выше – самого величественного… Именно эта самоотверженность в конечном итоге и обязана стать спасением, ведь без верности идея абсолютно ничто не значит, бесполезна и мертва… Но кончились те времена, когда идеи всего лишь оставались оными на бумаге и словах, стараясь тем самым изменить и достучаться до зажравшихся душ и разумов. Теперь время нового творчества – творчества материального, творения непосредственно на объекте спасения, на том, что и следует изменить, к чему влечёт Идея».
Идея… в самом Иване сидит идея, его собственная, окончательно теперь сформировавшаяся, а он ведь её боится… Нет! Боялся, верно, но теперь бояться стало нечего. Правда и вера – всего ближе человеку, и страшиться их – значит ненавидеть самого себя, а это слишком гнусно и противно, ведь это удел всех безыдейных, серых и ненастоящих микробов, считающих себя людьми. Тем более Иван и без этого так долго себя презирал, а последнее время был просто раздавлен.
«Микробы! Овощи! Нелюди! Я имею полное право… я выше и чище! Как я мог сомневаться раньше, как это пошло!»
И теперь лишь одна его Идея пульсировала в раскалённом сознании, казалось даже что она взяла полный контроль над всем его телом и разумом, но Иван и не сопротивлялся, он был слишком зол на себя и, особенно, на человечество, перед коим вынужден был приклоняться, считая себя не выше этого эгоистичного и уродливого царства.
А идея нежно нашёптывала и яростно кричала Ивану: «Убей… Убей!!! Докажи!...»
***
Город никогда не спал – даже в самых тёмных закоулках и в самое позднее время здесь можно было почти наверняка встретить одинокого человека, на которого, слегка пьяного, но не бомжеватого, что было бы не удивительно, а простого, устало пошатывающегося и сонно бредущего по тротуару со своих затянувшихся до поздней ночи дел, («а, скорее всего, из замшелого паба, или даже какого-нибудь дешевого борделя, где изменял своей забитой рутинной жене…» - мимолётом пронеслось в голове Громова). На такого, казавшегося безобразно толстым, а отсюда очень наглым, со спины похрюкивающего, пьяного мужика, и наткнулся Иван, проскитавшись по нескольким извивающимся старым и тёмным улочкам, не помня ни себя, ни цели, ничего, лишь со своей сладострастной Идеей наедине.
Да и приметив прохожего Громов не очнулся, лишь осознал и почувствовал его краем сознания, но за дальнейшее безоговорочно взялась Идея, которой он уже полностью доверился и подчинился, не в силах и в нежелании бороться. Иван целеустремлённо, абсолютно не таясь, пробежал несколько метров в сторону уже заподозрившего неладное и начинающего оборачиваться толстяка, но парень успел накинуться на него и повалить на асфальт вместе с собой до того, как тот по-настоящему осознал угрозу и наверняка не дал бы себя одолеть. Громов, не теряя времени, нанёс мужчине сокрушительный удар в жирное лицо, тут же залившееся кровью из разбитого носа, так, что тот только успел крякнуть, захлебнувшись в ней. Но мужик, от которого воняло перегаром, с небритой щетиной на своих толстых щеках предсказуемо оказался далеко не хилым и с лёгкостью скинул Ивана с себя, яростно ударив того кулаком в глаз. Эта ярость и бешенство, начавшие разрывать хрипящего толстяка, становились крайне опасны, но отступить было невозможно, тогда Громов достал раскладной нож, который уже долгое время носил в кармане своего пальто, и в исступлении кинулся в атаку, глядя в маленькие глазки с хмельной, кровавой пеленой гнева, но и не без капли, надо отметить, разумной осторожности. На этот раз шансов у борова не оставалось почти никаких – Иван резко нанёс ножом удар в бок, и после того как враг с криком боли, отчаянным матом и угрозами упал на колени и скрючился от боли, стал неистово, с пеной у рта и слезами на глазах, склонившись над упавшим колоть и бить его трепещущее тело, пока оно совсем не перестало трястись и биться в конвульсиях, а рёв жертвы - не сменился отчаянным скулёжом, а после и вовсе сошёл на нет и затих навсегда.
Всё это время Иван неотрывно смотрел в глаза умирающего, ища и жаждя не пропустить момент Очищения, первого настоящего Очищения человека, произведённого его собственными руками. Но гневное, непонимающее, окровавленное лицо его с отчётливой тенью растущего страха и негодования лишь всё больше уродовалось и искажалось бурлящими внутри эмоциями и страстями, и не было ни капли примирения в нём, смирения перед смертью, чистоты и красоты, так ожидаемые с великой надеждой Громовым… И только в самый последний момент жизни, когда время казалось совсем замерло и остановилось для Ивана, лицо умирающего вдруг разом преобразилось вместе с последним стоном и тихим шорохом выдоха жертвы: голубоватая, печальная тень смерти, чем-то очень напоминавшая грустный лик Божьей Матери, лёгким миражом дрожащего над лицом убитого, сменила багровое марево Жизни, а замиревшие, остывающие, кроваво-красные зрачки начали поблескивать холодными тонами. Склонившемуся к самому лицу так низко, что даже соприкоснувшись кончиком носа с кожей ещё теплого трупа, Ивану показалось, что он будто вдыхает эту голубоватую дымку смерти, ощущая её холодящий, свежий и чистый запах.
Вдруг время молниеносно вскружилось вокруг Громова и стало с дикой скоростью набирать потерянные обороты.
Забив до смерти свою жертву, свершив то, что так давно намеревался и обязан был сделать, Громов, весь в ещё горячей крови убитого соскочил с него и без сил рухнул на землю, прислонившись спиной к холодному камню здания позади. Его всего трясло, голова казалась неимоверно тяжёлой, и складывалось ощущение, что она вот-вот разорвется от бурно и бешено приливающей к ней крови, тело билось в адских конвульсиях, взор закрыла чёрно-красная пелена, а уши перестали что-либо слышать, кроме оглушительной барабанной дроби. Размазывая по себе кровь с рук, Громов то начинал рвать свои волосы, то затыкал уши, то дрожащими пальцами мял и царапал кожу на лице.
В этот самый момент торжество накинувшегося безумия снова стало резко спадать, красный, кровавый жар и накал начали отступать с неимоверной скоростью, оставляя Ивана наедине с тьмой, холодом и остывающим телом, притом вся эта мгла, мороз, мертвые камни домов и его собственное одиночество стали безудержно расти и множиться так, что он, неожиданно, с ужаснейшей, физической болью осознал и почувствовал себя лишь покинутой песчинкой в этом диком мире. Он грузно повалился на землю, сбился в комок и зарыдал, зарыдал необузданно, неистово, горькими, горячими слезами, которые, казалось, разъедали его глаза, и кожу, и асфальт, и всё вокруг, включая его собственное тело.
«Боже… Что же я сделал, что я наделал?! Как посмел?… Человек… Живой, тёплый… А я убил! Нет! Не я… Я сильнее! Я обязан был! Это и не человек вовсе! Микроб, микроб! Тварь!»
Громов содрогнулся всем телом, метнулся к трупу и снова посмотрел безумными, широко раскрытыми глазами на тело, и тут его стошнило, его рвало громко и сладостно, он облевал себя и мёртвого, и на асфальт вокруг. Огромное облегчение испытал Иван в этот момент и снова откинулся к стене. На этот раз необузданный гомерический хохот вдруг сотряс всё его тело, он смеялся, не в силах остановиться, каждая часть его тела вдруг онемела и ослабла, пошла миллионом колючих, ледяных иголок, отчего потусторонний истерический ржач его становился всё сильнее и болезненнее.
Начало светать, так что Иван смог теперь различить тысячи трещинок на асфальте, что вдруг ожили и все ринулись к нему, овивая, заползая под кожу, душа, вгрызаясь в мозг, пронизывая его сознание, но отбиться от них никак не получалось: Громов лишь катался по земле, разъярённо орал и безрезультатно махал и бил руками в воздухе. Пару раз он намеривался вскочить и понестись прочь, но силы его покинули окончательно, и через какое-то время Иван даже перестал дёргаться, сдаваясь и уже отрешённо отдавая своё тело на пожирание этим чёрным червям.
Безумие дьявольским хороводом и чёртовыми танцами плясало и кружилось вокруг, отовсюду, из под земли, из-за стен слышались крики, жуткие вопли и визги, истерический смех, скрипы, шёпота.
Иван вскочил и, вывернувшись всем телом в дугу, взвыл нечеловеческим рёвом, расставив руки со скрюченными вверх пальцами и глядя в самое небо. Он кричал долго и очень громко, на сколько хватило дыхания, но даже тогда он не остановился, перейдя на болезненный хрип, пока лёгкие не загорелись огнём, а сам он не упал на колени и не зарыдал вновь. Этим самым он позволил отступить безумию, его сжиравшему, и всем этим червям собственной совести. И когда он убрал руки от мокрого от пота, крови и слёз лица, на котором застыла улыбка, ужасная, зловещая, пугающая улыбка, в глазах загорелись дьявольские огоньки, внутри Ивана всё вскипало и бурлило от беснующейся, гомерической, желчной радости и сумасшедшего праздника.
«Я это сделал! Я сделал это! Я мессия! Мессия! Доказал! Я верен тебе, Жизнь, я поклялся и сдержал своё слово! Вот мой первый спасённый и очищенный человек, я посвящаю эту победу тебе! Тебе, ты слышишь, ты видишь? Я люблю тебя! Я весь твой, и до смерти своей я служу только тебе! Спасу!» - кричал Громов, мерзко и истошно хихикая и ползая вокруг трупа, размахивая руками и ногами.
Произошло, наконец, то, так бездонно долго ожидаемое соприкосновение его, Громова, с Хаосом, вернее, конечно, произошёл лишь первый шаг, первый, но уже за гранью никчёмных людей и закоснелого мира. А это значило лишь то, что Идея его, если и не оказалась неверной, то, по крайней мере, пока не умерла и не являлась провальной и ошибочной. Идея жила в Иване. Она, приведя Громова к распахнувшемуся перед ним откровению жизни, стала им самим. А значит, свершилось то долгожданное слияние его с Жизнью, пожертвование собственного тела Спасению и Очищению Мира.
И пусть многое ещё для Громова было покрыто тьмой и неизвестностью, Идея была далеко не полноценна и законченна, но самое главное было уже сделано: произошёл перелом самой Жизни, что обрела в этот миг верного и самоотверженного защитника, вся сущность которого теперь находилась в полной и безграничной власти её. Сама личность Ивана будто переродилась теперь именно в «сущность», в некую машину, задача которой состояла и сводилась лишь к развитию собственной, новой морали и религии и бесконечному, пусть сначала и ошибочному, что, впрочем, редко когда бывает иначе, но неуклонному поиску искупления человечества.
Иван резко вскочил и понесся к ближайшему чёрнеющемуся закутку между огромными домами, с уродливым оскалом бешеной радости и стекающей с подбородка слюной, он был увлечен и спешил сам неведомо куда, лишь бы, единственное, подальше от трупа, в так полюбившуюся ему тьму подворотен и сроднившуюся с ним вонь помоек. Он был счастлив и безумен, он ничего не видел и не замечал. Не сразу заметил он и совсем неожиданно появившийся из ниоткуда нож, вогнанный ему под ребро в самое лёгкое. Не сразу осознал он и боль от ржавого лезвия и неразборчивый лепет какого-то бледно-зелёного, даже светившегося этой своей зелёной бледностью, дистрофичного парня со впалыми щеками, свалявшимися волосами, нелепой одеждой не по размеру, пахнущей фекалиями и рвотой: «Братишка… спасибо, спасибо, если бы ты знал, спасибо, я люблю тебя… если бы ты знал… я тебя обожаю, люблю, я боготворю тебя, буду молиться, спасибо тебе, братишка, ты… я так тебя люблю, люблю…», - при этом он судорожно, как будто в дикой лихорадке и сильнейшем бреду копошился в карманах пальто и брюк, по несколько раз залезая в одни и те же. Наконец наркоман нашёл оставшиеся у Ивана последние его деньги, слёзно поцеловал его в окровавленный лоб и рванулся обратно во тьму подворотен, громко зашумев баками, в которые тут же врезался, находясь далеко не всецело в состоянии управлять своим больным, требующим дозу телом, но ни секунды более не задерживаясь, быстро скрылся.
И тут только Громов осознал всю катастрофу случившейся, сумбурной и столь неестественной для него ситуации, не в силах полностью даже поверить в происшедшее, и истошно, что было мочи, взвыл: «Не-ет! Только не сейчас! Почему так?!… Почему?…. Я ведь твой спаситель… я доказал… доказал», - он, впрочем, почти сразу непроизвольно перешёл на скрипучий и бурлящий шёпот, а после и вовсе захлебнувшись в собственной, идущей изо рта, крови, завёлся долгим, убивающим его кашлем. Силы нещадно покидали Громова, волосок его собственной жизни, что так и таял на его же глазах, стал почти ощущаемым для Ивана, который в совсем скором времени не мог в изнеможении вовсе даже шевельнуться.
Всё его леденеющее нутро всё слабее билось в затихающем ужасе непонимания, в прослезившихся от негодования и душевной боли глазах ослабевал последний огонёк жизни, а дрожащие губы бесшумно шевелились в попытке что-то вымолвить. И до самой конечной секунды жизни в голове Ивана билась одна единственная мысль, с которой он и простился в итоге с жизнью:
«Я ведь только начал… Слишком рано… слишком…»
Ещё через миг Свет для него померк.