![](http://www.liveinternet.ru/images/attach/656051/1208271.jpg)
Как человек, родившийся в стране, которая имела обыкновение отправлять солдат на фронт с пожеланием смерти мгновенной и раны небольшой, я чрезвычайно циничен. И уже на правах циничной сволочи я имею обыкновение ввязываться во всякие там окололитературные полемики, тематика которых крутится, как правило, вокруг разнообразной мирообразующей зауми. Неизбежный ли война спутник истории, нужна ли нам национальная идея, есть ли Бог, и если есть, то где. Откровенно говоря, только циники вроде меня и способны довольно пространно и своевольно рассуждать о том, когда написаны библейские байки, поскольку граждане примерного поведения и образцовых гражданских взглядов и так знают, что война – это плохо, что русским без национальной идеи никак, и что надо или в церковь ходить, или на митинг к музею Ленина.
Между тем я—то уверен, что самая что ни на есть человеческая позиция – считать войны полезными или вредными в зависимости от исторического контекста, национальную идею вообще запретить, а в Бога верить не как в идола или синтез справедливости и добра, а как в свод коротких и ясных внутренних правил.
Ну вот например, я поспорил с отцом Кириллом (есть такой, главный оскопляющий СМИ в Русской Православной Церкви, на Гелендвагене с мигалкой ездит) о том, что есть вера и где она сидит. Этот достойный церковный бюрократ на сто процентов уверен, что вера есть слепое и безукоризненное следование заповедям и канонам, «ибо отступление от корней есть грех первородный». Ну вот то есть я русский, значит, и должен быть исключительным православным христианином. Особую остроту спору придает, безусловно, то обстоятельство, что состоялся он в буфете «России» во время церемонии вручения ТЭФИ. В этом богоугодном месте батюшка окормлял, видимо, паству и вообще светски вращался.
А на самом деле Бога в книжках нет. Бога нет в заповедях и главах, он не может быть каноническим и еретическим, правоверным и левоверным, православным и мусульманским, древним или периода позднего возрождения. Нет такого Бога, молиться которому нужно как данности, оттого что он на жухлой доске нарисован, это все сказки про Богородицу на синтетическом одеяле.
У меня есть друг Халибов. Друг Халибов довольно своеобразный бизнесмен: ему принадлежит целая сеть хосписов (пять или шесть) в разных российских городах. Если кто не знает, хоспис – это такое место, куда приходят умирать. Ну, вот доживаете вы, допустим, лет до восьмидесяти, и вовсе не в нищете, не в грязи, не в одиночестве. А потом вдруг понимаете, что вот и все, белая линия на дороге начерчена, предел, хватит. Глаза тускнеют, болит что-нибудь или не болит вовсе, тарелку с кашей тяжело поднять… И тогда вы идете к Халибову в хоспис, ложитесь на кровать, читаете книжки всякие, телевизор смотрите, нянечки гулять вас выводят, сирень во дворе цветет, девяностолетний сосед по комнате анекдоты похабные рассказывает… А потом, утром или, может, поздним вечером, вы уходите, именно уходите, потому что в хосписе не говорят никогда, что человек умер, а говорят, что ушел. В хосписе нет вообще никакой смерти, просто человек закрывает глаза в одной комнате, и открывает в какой-то другой. И как там, в другой, никто не знает еще, но там, говорят, хорошо и спокойно. Вся ведь загадка хосписа в том, что люди там
живут, общаясь с такими же, как они, безнадежными больными или немощными стариками, и вовсе не о болезнях или возрасте говорят, а о том почему-то, что вот картошка подорожала, и дочь замуж вышла и три года на порог не показывается, а Путин, оказывается, ничего, основательный мужик. Живут, словом, а не докорчиваются последние дни, чувствуя себя куском мяса, стыдясь обременить родных и ненавидя казенную сиделку с вульгарной ее косметикой.
И я изредка спрашиваю друга Халибова, автомагната, для чего он, вместо того, чтобы открыть еще десяток автосалонов, открывает иногда вместо них хосписы. Халибов морщится, чешет всей пятерней черную бороду и говорит:
-- Знаешь, я же иногда думаю о том, что будет лет через тридцать, а не о том, сколько прибыли к концу года покажу. И потом, у меня мать одна умерла, я не смог к ней приехать, потому что село у нас родовое – горное, и как с осени тропы размоет – нет туда дороги до весны.
Мой друг Халибов – чеченец, если кому-нибудь интересно.
Еще я дружу с Тамарой Свешниковой. Не то чтобы мы с ней какие-то близкие друзья, но всегда, бывая в Питере, я захожу к ней на чашку чая, про литературу поспорить. Искусствовед Свешникова двадцати семи лет от роду ушла из глянцевого журнала, где писала о колготках и антицеллюлитных кремах, в обычный питерский детский дом N7, где теперь работает директором. Вот представьте, я иду себе по узкому коридору, по дощатому полу некрашеному к Тамаре в кабинет, коробка конфет под мышкой, галстук дорогой, и вдруг:
-- Здравствуйте!
На подоконнике сидит мальчик лет семи, одетый совершенно не по возрасту, потому что брюки заканчиваются чуть ниже колен, а свитер, наоборот, как мешок на нем, размера сорок восьмого.
-- Здравствуйте! Скажите, а вы не мой папа?
Я стою, как баран, и не знаю, что ответить. Вернее, конечно, знаю, что ответить, но ответить все равно не могу.
-- Я так и знал. Но может быть, вы все-таки мой папа?
-- Нет, я не твой папа. А как тебя зовут?
-- Максим. Но вы можете звать меня, как хотите. Можно, я возьму вас за руку?
-- Конечно.
Максим берет меня правой рукой за правую, а левой за левую.
-- Вы же куда-то шли. А давайте пойдем вместе?
-- Максим, но если мы будем так держаться за руки, мы не сможем идти.
Мальчик с сожалением отпускает мою левую руку, и мы идем. Потом он ждет меня на табуретке у двери директорского кабинета. Я, признаться, и не знал, что он все это время там, все эти два часа, пока мы пили чай и спорили о Путине, Ходорковском и банковском кризисе.
-- Тома, слушай – говорил я, и отхлебывал из кружки, – но ведь это же никуда не годится, сидеть тут за две тыщи рублей, копаться в пеленках и засидать в усыновительной комиссии. Писать ты умеешь, башка на плечах, так чего думать? – давай к нам! Будешь себе сочинять что-нибудь там про светскую жизнь, выставки и премьеры, получать штуки полторы баксов, ни о каких сиротах не думать, ходить на финтесс и в клуб «Дефиле» с каким-нибудь восемнадцатилетним Дон Жуаном из отдела политики…а?
-- Дурак ты, -- говорила мне Тома, -- представь только себе, что это не чьи-то там дети, а твои. Ну вот твои обыкновенные дети, вместо того, чтобы в школу ходить или там в кино на «Шрэка», сидят тут, в прогнивших стенах, и каждого, кто приходит, зовут папой или мамой. Можешь представить?
-- Нет, у меня ж детей пока еще и нету – признавался я.
-- Ну, тогда конечно, тебе не понять – соглашалась Тома.
-- А вы мне скажете, дядя, свой адрес? – спросил Максим, проводив меня до ворот, -- можно, я вам письма писать буду? Вы не беспокойтесь, можете не отвечать.
Я написал Максиму на визитке свой адрес и номер мобильного телефона, но письма он мне так и не прислал. И не позвонил, конечно.
У меня есть знакомый Боря из Обнинска. Боре 22 года и у него врожденный порок сердца. Если вот вы, например, побежите за автобусом или выкурите сигарету, ничего с вами не сделается. Ну, запыхаетесь слегка в первом случае и хрипловато покашляете во втором. А Боря, если побежит или выкурит сигарету, непременно умрет, потому что у Бори искусственная перегородка между желудочком сердца и предсердием, а ширина сосудов в 10 раз меньше, чем у здорового человека. В двадцать лет Боре, чтоб выжить, понадобилась дорогостоящая операция, и я написал заметку – ну, простую заметку о том, что есть на свете мальчик Боря, рядовое биологическое чудо, ходячий живой мир, но у него нет перегородки в сердце, а пластмассовая стоит 50 тысяч долларов. И еще о том, что мальчика Бори не будет на свете, если не сделать ему чертову эту операцию, на которую у родителей его, нищих ученых-ядерщиков, денег нет, и не будет никогда. Я старался заметку писать уважительно – не в том смысле уважительно, что я людей с пороком сердца не уважаю или ядерщиков, а в том, что уважительно, а не жалобно, не выжимая из читателей слез и вообще лишних эмоций. Тот, кто когда-нибудь общался с человеком, который знает, что вскорости может умереть, меня поймет: эти люди ужасно раздражаются, почуяв жалость и сочувствие: им не нужны жалость и сочувствие, у них обостренная гордость и желание казаться такими, как все, даже в самой крайней ситуации и до последней минуты. И я писал заметку о Боре уважительно.
Мы, конечно, собрали денег на операцию за два дня. Немецкий врач говорил Боре по телефону, что если сделать эту операцию, а потом соблюдать режим и каждые три месяца приезжать в клинику – тогда есть маленький шанс, что года через два-три он будет почти здоровым человеком и будет жить долго, лет еще двадцать (клиника гарантирует), а то и тридцать (если очень повезет). А российский врач говорил Боре, что болезнь прогрессирует, что жить осталось год, никакая операция все равно не поможет, и нужно просто прожить этот год, и нужно готовиться. И через полгода, вернувшись из Мюнхена, Боря говорил мне по телефону, что у немца внутри есть Бог, а у русского внутри Бога нету.
Так вот, Бог внутри. Он где-то там внутри, под сердцем, он, может быть, в записной книжке, в телефонной трубке, в словах, в мыслях, иногда даже в кошельке. Бог, если он сейчас в голове или в кошельке, гораздо лучше Бога в Библии или Бога на иконе. И чем дольше я живу, тем отчетливее осознаю: обычные живые теплокровные люди не могут понять, что Бог внутри.
И поэтому по утрам я с опаской смотрю в зеркало.