polit.ru/article/2014/05/25/memory/
«На правах дикого зверя»
«Новых» немцев – нацистских оккупантов – информанты часто – но не всегда – взаимозаменимо называют «немцами», «фашистами», «фрицами», «гитлеровцами», реже встречается специальная пейоративная терминология: «бандиты», «гитлеровская сволочь», — в том числе анималистическая: «фашистская гадина», «звери». Сами термины и иногда возникающая за ними концепция немцев как существ иной природы формировались вследствие отчасти личных впечатлений или рассказов близких, отчасти –усвоения советской риторики и официальных точек зрения, сообщавшихся населению до, во время и после войны по разным каналам: радиовыступления, газеты, плакаты, поэзия, .
С момента прихода Гитлера к власти, с перерывом на период любви и согласия (с заключения пакта Молотова-Риббентропа до начала войны), советская пропаганда создавала негативный, даже одиозный образ фашистов, при этом антинемецких настроений в обществе особенно не наблюдалось, сохранялся положительный стереотипный образ немца – «доброго бюргера»[38]. Фашисты дистанцировались от немецкого народа – как в общественном сознании, так и в разного рода официальных декларациях. К примеру, образ братского народа, временно пораженного язвой фашизма, возникает в поэме «Ледовое побоище» Константина Симонова (1937): «Настанет день, когда свободу / Завоевавшему в бою, / Фашизм стряхнувшему народу / Мы руку подадим свою. / В тот день под радостные крики / Мы будем славить всей страной / Освобожденный и великий / Народ Германии родной»[39].
В первые месяцы войны эта дихотомия продолжала разрабатываться. Выступление В.М. Молотова 22 июня разделяло немцев как народ и их фашистскую власть: «Эта война навязана нам не немецким народом, не немецкими рабочими, крестьянами и интеллигенцией, страдания которых мы хорошо понимаем, а кликой кровожадных фашистских правителей Германии»[40]. В фото- и кинохронике первых месяцев войны, равно как и в документальном кино (например, картина «Военнопленные», вышедшая в сентябре 1941 года) разными способами демонстрировалось поражение противника (что, конечно, прямо противоречило реальному положению дел), немцы представлялись испуганными и безвольными людьми, не желавшими сражаться за своего фюрера[41].
Этот эпизод в истории советской пропаганды, тактика отчасти насмешливого принижения противника, в еврейской памяти отражения не находит: большинство информантов в те месяцы не кино смотрели, а как раз находились под оккупацией «побеждаемого» вермахта, те же, кто имел возможность испытать на себе эту агитационную тактику, очевидно, если и усвоили на время подобный образ немцев, похоронили его под пластом более поздних впечатлений.
На следующем этапе, осенью 1941 года, власти поняли, что картины успехов РККА – это не то, что мобилизует весь народ и пробудит «ярость благородную», к тому же линия фронта заметно продвинулась и отрицать очевидное было уже невозможно. С этого момента в визуальной и вербальной пропаганде стали доминировать появившиеся уже летом понятия «зверства», «вандализма» и «извергов», картины насилия и разрушений. Разделение между немцами как нацией и их фашистскими «главарями» во многом стерлось; напротив, подспудная идея классовой солидарности с немецким народом затушевывалась – в декабре 1941 года из подзаголовков всех военных газет и с боевых знамен убрали лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»[42], центральными стали призывы «Смерть немецким оккупантам!» и «Не забудем, не простим!». Понятия «немцы», «фашисты», «гитлеровцы» стали регулярно употребляться как синонимы[43].
Тема «зверства» доминировала и в игровом кино военных лет, где образ немца довольно анималистичен поведенчески, к тому же положительные герои постоянно называют немцев «гадами» и «зверями»[44]. В плакатном искусстве для изображения врага часто применялись анималистические метафоры, в которых преобладали два мотива: рептилий («фашистская гадина» – змей, которого надо «раздавить») и хищных зверей[45]. Та же система образов сложилась в поэзии, призванной пробудить и воспеть «священную ненависть», — враги уподоблялись хищным зверям и птицам, отталкивающего внешнего вида и в состоянии аномальной агрессии: стервятникам, «хищным волкам», «свирепым бешеным псам»[46].
Пресса военных лет также изобиловала зоометафорами и – реже – их пространными буквализациями. Приведем для примера лишь некоторые конструкции, с вариациями тиражируемые во многих газетных публикациях: «орда убийц и насильников охвачена животной ненавистью к народам, населяющим советскую страну»; «гитлеровская свора»; «людоед — это зверь, кровожадный хищник, истребитель людей в образе человека»; «фашистов трудно назвать людьми. Это — выродки. Это — бешеные волки в человечьем обличьи»; «это – звери, которых нужно беспощадно уничтожать, как бешеных псов»; «фашистско-немецкие кровавые псы»; «зверь тупой, хищный, пьяный оскверняет нашу землю»[47].
Доминирующая в обсуждении фашистов зоологическая тема в советской периодике кое-где возводится к расовой политике нацизма с ее евгеникой — «разведением», «размножением», «выведением»: «Так германский фашизм переводит назад часовую стрелку истории — от человека к животному»[48]. Советская риторика, клеймящая врагов как псов и волков, зверей в человеческом облике, таким образом зеркалит нацистскую концепцию «недочеловека» (Untermensch), внешне похожего на человека, но нравственно и интеллектуально отсталого и по сути являющегося «другой, страшной тварью»[49].
В рассказах информантов подобная анималистическая терминология иногда является очевидным отголоском официальной риторики, сопровождаясь характерной газетно-публицистической лексикой, например:
Об особом отношении фашистов к евреям я узнал из печати […]. На меня это подействовало так, что эту фашистскую гадину нужно ликвидировать. Причем не потому,что они проводят геноцид евреев. Они проводят геноцид всех прогрессивных сил в обществе. Это была идеология противоположная той, которой придерживался я…[50]
Популярный в советских газетах военного времени термин «зверь» и его производные весьма частотны и в рассматриваемых нами интервью: «фашистские зверства», «зверски повешенные», «зверствуют относительно евреев». Иногда это просто устоявшаяся нерефлексируемая метафора, идущая от всех вышеперечисленных media советской культуры и употребляемая как респондентами, так и собирателями. Она может относиться к оккупационным преступлениям в целом, а может характеризовать личные впечатления рассказчиков, как в следующих историях:
Забрали вєщі. Потом стали всіх жінок по очєрєді різати волоси, зрізали волоси. Не так, що зрізали, ТАК – ЗРІЗАЛИ, тягнули. Так по-звєрськи![51]
Привезли одну семью, видать, муж и жена, а мальчик – красавец, похож на маленького Ленина. И Леня Кадовский должен был взять этого мальчика, и он не мог, не мог нести. А это заметил офицер и заставил его взять и бросить его, взять и нести на печь, и бросить в печь... Вот такие звери были...[52]
Иногда автоматическая метафора концептуализируется, обрастая относительно пространными рассуждениями об особой природе нацистов, отличной от нормальной человеческой природы, — животной или даже худшей, чем животная (поскольку звери, как рассуждают несколько информантов, жестоки по необходимости, в ситуации голода или угрозы, а немцы – без необходимости), об отсутствии у них врожденных человеческих свойств (например, особого отношения к крови). Не все авторы подобных размышлений о нечеловеческой природе немцев пережили нацистский геноцид – чьи-то размышления не сопряжены с собственным опытом и вполне спекулятивны:
— Ну была ли такая ненависть, как пишут в романах, в фильмах?
— Ненависть к немцам, конечно, была. И это законная ненависть. Ненависть к немцам не потому, что они войной пошли против нас, а потому, что они показали себя нелюдьми. То есть все то, что они сделали, это не соответствует людскому пониманию, это ближе к зверству. То есть человек – это животное, которое нельзя сравнить с волком, допустим. У каждого свое. Волк хороший, если он умеет добывать себе пищу, это хороший волк. Все имеет, так сказать, свои размерности. Это было ими нарушено. То есть человеческие качества, которые должны были быть у человека, отсутствовали. Я говорил о нравственности. О какой нравственности можно говорить? Ни о какой, если они уничтожили миллионы евреев безо всякой идеи. Это же не те евреи, которые выступали против них. Эти люди были виноваты только в том, что они евреи[53].
А по-моему, это [Гитлер] был не человек, а какой-то изверг, если он думал завоевать весь свет, то неужели он не подумал, что с собой никто ничего не забирает на тот свет. Что он ничего с собой не заберет, сколько человеку надо, зачем это ему надо было?[54]
Укоренившаяся метафора зверства может покинуть свой первичный объект и экстраполироваться на других еврейских врагов, например, библейских: «Да, ументашики называются, ушки Умана [Амана, отрицательного героя Книги Есфирь. – Г.З.], что он поплатился за свое зверство, вот так вот»[55].
Зоометафорика этим не ограничивается. Если оккупанты сравниваются с дикими зверями, то их жертвы – со скотом. «Скотские» сравнения характеризуют как отношение немцев (или бывших соседей) к евреям:
Ми були видділені як особий скот, як якийсь…я не можу…як якасьу нас епідемія. На нашу сторону боялися дивитися. […] Вони в лице плювали. Вони відносилися просто гірше як до скотини. До скотини так не відносяться, як до євреїв[56].
— Евреи были среди полицаев?
— Нет, Боже упаси! Что вы? Их просто, их же не брали. Евреев считали животными! Когда пришли немцы, во всех местах общественных – в кафе, в буфетах […] сразу повесили табличку, где было написано большими буквами: «Жидам и псам вход запрещен»[57].
Они сгоняли людей, как скотов, в тюрьму. […] и кричали: «По 50 человек! По 50 человек!» Вот так нас, как скотов, согнали, с двух сторон…[58]
— так и самовосприятие:
И вот румыны и полицейские на лошадях, а вот это стадо — не стадо, сгорбившиеся евреи, с котомками на плечах, началось гонение. <…> Мы уже два месяца не мылись. Это было что-то страшно. Не мылись, ничего. Как скот[59].
Отношение оккупантов к евреям как к скоту принимается внешними наблюдателями и интернализируется самими жертвами. «Скотство» подразумевает утрату человеческого облика (антисанитарию и проч.), а главное – тотальную покорность чужой воле[60].
В восприятии жертв нацисты предстают нелюдьми, хищными зверями, нападающими на людей; в восприятии нацистов, транслируемом и даже интернализированном жертвами, евреи предстают недочеловеками, безвольным скотом, направляемым волей арийских сверхчеловеков. Есть еще и третий вариант диспозиции – так сказать, охотничья метафора, где евреи выступают как дикие звери, на которых можно безнаказанно охотиться:
…я понимал, что я сейчас на правах дикого зверя, волка, охотники знают, что никакие правила их не охраняют. Что лис и волков можно стрелять круглый год. Из птиц – сороку, ворону можно стрелять круглый год. Так и евреев – можно поймать, убивать и все![61]
В следующей цитате не до конца ясно, кого рассказчица называет «звериноподобными», но в любом случае отношения между немцами и их жертвами опять предстают не человеческими отношениями, а отношениями между людьми и животными, и ярчайшей манифестацией этого становится не собственно жестокость немцев, а сопровождающие ее издевательства, одним из проявлений которых информанты считают привычку нацистов все фотографировать:
Другие стояли в это время немцы и делали фотографии. Они смеялись, они себя вели совершенно естественно, как будто это [неясно, немцы или евреи. – Г.З.] были не люди, а что-то звериноподобное, вот…[62]
В следующем примере на ту же тему «звериноподобие» однозначно относится к евреям («кинулись грызть» тушу вместе со шкурой), и немец фотографирует это зрелище, очевидно, видя его примечательность в нечеловеческом поведении людей:
Значит, и его [начальника лагеря. – Г.З.] лошадь была. Видно, лошадь заболела, так он ее привел в лагерь и застрелил. И сказал: «Жиди, кушайте!» Ты бы посмотрел, как люди кинулись грызть, со шкурой вместе, эту лошадь. А он стоит, смеется и фотографирует. Немец там один фотографирует, как жиди грызут это[63].
Склонность немцев дотошно фиксировать на пленке все происходящее[64], в том числе – вопреки запретам командования – устраиваемые ими расправы, косвенным образом повлияла на создание образа «зверя» в советской пропаганде: осенью 1941 года, когда был взят курс на демонстрацию зрителям разрушений и жестокостей врага, а не побед Красной армии, выяснилось, что подходящего материала у отечественных фотокорреспондентов крайне мало, и пришлось широко использовать трофейные пленки[65].
Примечательная параллель — анималистические образы в восприятии евреев местным деревенским населением в глухих местах эвакуации и в восприятии местного населения евреями. Местные жители, никогда в жизни евреев не видавшие, следовали стандартному стереотипу «чужого», и их образ еврея включал элементы звериные и демонические. Евреи же воспринимали нецивилизованное, с их точки зрения, и автаркичное деревенское население в «скотском» понятийном ключе:
Евреи, он думал, — это вообще звери. […] Эти дикари, которые думали, что евреи с рогами, […] когда обнаружилось, что я — еврейка, так там эти бабы крестились — ведь говорят, что они, как звери, они с рогами! Там было такое отсталое, они не видели поезда, далеко от железной дороги. Туда ходила баба, начинает чесаться, на моих глазах вытаскивала вшей[66].
Мои друзья поехали в Россию, в эвакуацию. Она попросилась помыться. Там нет бани – у них такие дома, какой-то камень, они топят. Ее пустили, она разделась, ее стали обследовать. У евреев должны быть хвост и рога. Это за Сталинградом. Они ходят в лаптях, грязные. Спят на печке[67].
«Пришлось нам из-за Гитлера столько пережить»
В официальной риторике размежевание между «немцами» и «гитлеровцами» никогда не исчезало полностью. Еще в начале 1942 года Сталин в свойственной ему манере, с суггестивными нагнетающими повторами и жесткими дихотомиями[68], говорил о «свободе от чувства расовой ненависти» и «уважении к правам других народов», о борьбе исключительно с оккупантами, но не с немецким народом в целом: «Иногда болтают в иностранной печати, что Красная Армия имеет своей целью истребить немецкий народ и уничтожить германское государство. Это, конечно, глупая брехня и неумная клевета на Красную Армию. У Красной Армии нет и не может быть таких идиотских целей. Красная Армия имеет своей целью изгнать немецких оккупантов из нашей страны и освободить Советскую землю от немецко-фашистских захватчиков. […] Но было бы смешно отождествлять клику Гитлера с германским народом, с германским государством. Опыт истории говорит, что гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское — остается»[69]. К концу войны, в связи с боевыми действиями РККА в Европе и разделом Германии на сферы влияния, тезис о невиновности немецкого народа в фашистских преступлениях становится особенно актуальным и настойчиво внедряется в массовое сознание[70]. Параллельно смещаются акценты в репрезентации войны и немцев в кино[71], публицистике, художественной литературе[72]: от борьбы не на жизнь, а на смерть с бесчеловечно жестоким, непостижимо кровожадным врагом к закономерной победе над скорее смешным, чем страшным неприятелем.
Прошедшая разные этапы – синонимизации и противопоставления – работа с понятиями «немцы» и «фашисты», замешанная на идее классовой солидарности и утопии мировой революции и в то же время отвечающая на конкретные пропагандистские задачи, аналогична постхолокостному дискурсу о «немецкой вине»: все ли немцы виновны в уничтожении еврейских жертв или же они сами были жертвами преступной диктатуры и лишь выполняли приказ[73], — о котором советские евреи до поры до времени не подозревали.
При всем разноообразии и, разумеется, негативности отзывов респондентов о завоевателях деклараций принципиального неприятия немцев как нации немного, и даже они сопровождаются оговорками в пользу противного, например:
На меня это [известия о геноциде на оккупированных территориях] оказало страшное влияние в том смысле, что я решил: если мне доведется участвовать в рукопашных боях и буду жив – пленных не брать! Почему? Это было не потому, что я ненавидел немцев. Я по духу был интернационалист. Наша семья вообще интернациональная. У нас есть и евреи, и грузины, и русские, и украинцы, и даже один чуваш затесался. Но тут я потерял способность аналитически подходить. Потому что там есть тоже люди насильно мобилизованные, других взглядов – мне это было безразлично. Эту клятву сдержал. Я пленных не брал, даже участвуя в групповых схватках[74].
Другая информантка вроде бы считает зверство общей чертой немцев как нации («арийцы, чистокровные немцы, […] убивали они, это были звери») – в отличие от румын и австрийцев («были лучше, потому что они были захвачены немцами»), но сама же признает, что «у каждой нации, каждого народа есть добрые [люди]»[75].
По преимуществу в рассказах информантов нет тотальной ненависти к немцам, в них сохраняется – как и в «умеренной»[76] советской риторике военных лет – различение немцев и фашистов, и немцы как нация не демонизируются — в отличие от нацистской пропаганды, пронизанной концепцией неполноценности неарийцев. Советские евреи – по совокупности причин, среди которых неспособность не менее важна, чем нежелание, – не выработали симметричного ответа на расовую нетерпимость преследователей и сохранили дифференцированный образ врага.
Помимо уже описанного хронологического разделения на немцев времен Первой мировой и новых, опасных, немцев, последние – вслед за официальной пропагандой – в устах рассказчиков претерпевают деление на фашистскую «клику» и «немецкий народ», который «не хотел войны». В следующем примере информант развивает целую политическую теорию о вине элит и даже экстраполирует ее на Израиль:
Фашизм, нацизм, он всегда возбуждает войны, ненависть одной национальности к другой. Это делает определенный круг людей. Это не весь народ в этом участвует. Взять войну нацистов. Там верхушка 20 зверей! Людьми их назвать нельзя. Они подняли весь мир. Немецкий народ не хотел тоже ж такой войны, сколько их погибло. […] Взять Израиль. Есть арабы, женатые на еврейках, еврейки замужем за арабами. Казалось бы, все. А верхушка бурлит. Им мало. Они хотят крови, крови и крови. Потому что верхушка остается жива, а народ погибает. Ни за что[77].
Евреи, проведшие годы войны на фронте, зачастую признаются в толерантном отношении к немцам в целом:
Там лагерь был, человек, наверно, 800 [немецких военнопленных]. […] Там был такой фриц Ран, который знал русский язык. Я с его помощью очень легко с ними объяснялся. Они ко мне относились хорошо.
— А вы как относились к ним?
— А я что? Я вообще гуманный человек.
— А на фронте?
— На фронте я знаю, что я двум человекам, немцам, точно спас жизнь. […] При всем при том, что нам говорили о немцах, что нам рассказывали, что было написано в газетах, у меня личной вражды не было[78].
Следующий уровень дифференциации – различение нейтрально оцениваемого вермахта и резко осуждаемого СС, проводимое многими информантами, как воевавшими, так и пережившими оккупацию:
Ну что я Вам скажу, говорят, что немцы, когда заходили, там брали на штыки детей, я этого не отрицаю, я говорю только за свой двор пока. Я ни в коем случае не берусь их оправдывать или там... Зашли фронтовые войска. Чтоб они кого-то пальцем тронули, даже ударили... […] Только спрашивали: «Нет ли где русских солдат?» Они боялись, чтобы их не подстрелили. […] Немцы зашли — guten tag, показывали фотографии, frau, kinder... Моя мама неплохо говорила по-немецки. Говорит: «Зачем эта нам война?» Я даже думаю — как они не боялись это говорить. «Хоть бы Гитлер со Сталиным дрались, а мы тут при чем?» В таком духе. Я это лично помню, я эти фотографии смотрел. И они давали и маме моей, соседям, приносили стирку, ну стирать, и отказать ты не можешь, что вот он враг, а ты ему стирать — боишься. Мама брала стирку. Постирала, приходит, принял — gut, sehr gut. Приносит тушенку, хлеб в целлофане, уже в то время – маленькие кирпичики, сахар. Я думал, что это соль, в то время я такого сахара не видел, кристаллический какой-то. Они же могли ничего не дать или дать нагайкой по голове, да и все. Дали. Сидели с нами. […] Но простите, я не буду дальше их хвалить и обелять, потому что эти фронтовые войска пошли дальше, а зашли когда войска СС и СД, каратели, то уже началась веселая жизнь[79].
Знаете, немцы делились на две очень серьезные категории, разные были люди. Была армия и были спецчасти. Вот эта армия, я имею в виду солдаты, офицеры армейские, вы понимаете, о ком я говорю, эти люди не занимались расстрелами, никакими арестами, ничем они этим не занимались. Это были чрезвычайно редкие случаи, когда кто-то начинал слишком будоражить, партизаны там или кто-то другой. Тогда это вызывало ответную реакцию, а просто так этими делами, как расстрелы мирного населения, они не занимались. Это следом шли эсэсовские части, которые все это отправляли. Я к немцам относился по-разному[80].
Пресловутое «зверство», инопородность, нечеловеческие свойства, иногда атрибуируются именно по групповому признаку – только эсэсовцам, будучи осмыслены не как врожденная характеристика нации или человека, а как результат специальной муштры:
…А потом [после расстрела] они идут назад, разговаривают, смеются. […] Как будто ничего и не случилось. А тот вот, который с пулемета стрелял. Да он там и не один был. Дело в том, что когда стрелять заканчивал, у него там обеденный перерыв, то он там сидів і обідав. […] Ундеркоманды, или эсэсовцы. Это специально были люди подготовлены, которым эта кровь казалася, что это вода или что.
Но даже эсэсовцы не заполняют целиком множество «зверей» — скорее, это пересекающиеся множества. Во многих интервью заметна тенденция к смещению локуса вины с немцев на их пособников из местного населения:
Русский человек. И зверюга. Я вообще думал, что только в книжках описывают таких. И зверское лицо было. И он лично расстреливал евреев и цыган. И он их уничтожал еще и в душегубках[81].
У нас был один в советском лагере, был один Никон Кусенко, здоровый парень… […] Это был зверь. Он больше издевался, чем немцы[82].
Помимо подобных вышеприведенным отдельных казусов часто встречаются обобщения на тему того, что местные полицаи издевались гораздо больше немцев и оказывались худшими врагами евреев – немцы на их фоне выглядят чуть ли не благородно:
И самое было обидно, что немцы все это делали другими руками. Они нами не занимались, они только давали указы. И все это украинские националисты, фашисты делали всю черную работу[83].
Население по-всякому относилось. Здесь я должен русских защитить. Это относилось поголовно к украинцам, поголовно, и в значительной степени к белорусам, в меньшей степени к Эстонии, так мне рассказывали, хотя я там не был, а на Украине во всеоружии ждали или уже забрали все, что можно было, готовили людей, получали 10 рублей за каждого, которого они сдавали в полицию. Меня с украинцами примирить невозможно совершенно. Я не признаю совершенно. Вот когда они сейчас мучаются, я говорю: Бог им послал, сволочам, пусть подохнут, то, что они мне желают. Всем украинцам, всей Украине[84].
Деда тащили, дед был религиозный человек. Он был шамес, староста в синагоге. Ему было 84 года, его тащили полицаи, украинцы. И в это время шел эсэсовский офицер. Тащили за бороду. Он говорит: «Что же вы делаете? Хотите убить еврея, убивайте. Но зачем издеваться? Он все-таки человек». Когда те начали возражать, он отбил у них этого деда и собственноручно пристрелил из пистолета[85].
Получается, что отношение евреев к условно «своим», советским гражданам, зачастую хуже отношения к немцам, и в этом видится разрушение идеального образа «семьи народов» и превращение его – в ходе нового рода контактов с ближними и дальними «соседями», игравшими роли полицаев, доносчиков, надсмотрщиков, не слишком гостеприимных хозяев в эвакуации, – в «антисемью народов».
Евреи, воевавшие в армии или партизанских отрядах, готовы признать «зверство» и в своей среде, вспоминая, что были приняты издевательства над пленными немцами – несмотря на запреты командования:
Случаи мести я видел сам, своими глазами. Командование не допускало, чтобы над пленными издевались. Но был офицер у нас один. Он на моих глазах. Он нашел длинный кусок резины и к резине привязал гайку килограмма полтора. И он этой гайкой по голове их всех. Немцев. Как ударит – так нет человека. Русский человек[86].
В иных рассказах бывших фронтовиков рефлексируется причина собственной жестокости и формулируется концепция заражения зверством:
Конечно, хотелось не только убивать, а грызть зубами. Первое время, конечно, когда попадали пленные, редко их доводили. Обычно расстреливали на месте только там всяких власовцев и т.д. Полицаев. Как поймают, тут же расстреливали. Когда мы входили и если кто есть указывали, мы его выводили и вешали или расстреливали. А немцев приводили. Но первое время просто становились зверьми.
— А вы расстреливали - этому предшествовал какой-то допрос?
— Да какой допрос?! Просто попадали в руки, тут же расстреливали.
— Какой-то протокол?
— Да какой там протокол?!
— Просто расстреливали? И не оставляли никаких документальных свидетельств?
— Да ничего, нет, нет. Как собак расстреливали. Они же относились так же к нам[87].
На дорогах нашего наступления мы видели следы зверств, и они вызывали, действительно, не просто враждебность, они вызывали злобу и негодование. Это, конечно, нас, как людей, видимо, опускало в нашем интеллекте и в наших проявлениях. Но, между тем, действительно, самодовлело – кровь за кровь, око за око[88].
Подобные рассказы подтверждают тезис, кое-кем формулируемый прямо, о том, что садизм (собственно это слово практически не употребляется информантами, садистские действия обозначаются словами «издевались» и «смеялись») — не имманентная и уникальная черта немецкого народа или даже его части – фашистов, эсэсовцев, — он может проявиться у людей из любой нации или группы, им можно заразиться и от него можно отказаться, эта характеристика оказывается, с одной стороны, универсальной, с другой – нестабильной.
И наоборот, в воспоминаниях информантов, переживших оккупацию, часто фигурируют «добрые», «человечные» немцы, «не фашисты». Отчасти это повторяет разделение на «хороший» вермахт и «плохой» СС – спасителями оказываются «простые солдаты», но не всегда рассказчик рефлексирует служебную принадлежность «хорошего немца».
Этот полицай подошел, остановил меня вот так. И говорит: «Ты счастливая, видно. Немцу тебя жалко стало». […] Вот это вот, немец меня так дважды, трижды спасал… Сами немцы как-то давали мне возможность выжить. Не все ж фашисты были[89].
Я помню, что инженером на этой стройке, человеком, отвечающим за работу, был немец. […] Был очень гуманный человек. В каком отношении? У них был такой закон, что, если ты не вышел на работу, тебя уже расстреливают. Поэтому он старосте-прорабу среди евреев сказал, что если приедут из Немирова проверять, чтобы ты сказал, что все на работе. А […] для больных cделал здание-лазарет. И даже нашел среди евреев фельдшера, который то, что он ему давал, кое-какие медикаменты, все-таки кое-как лечил[90].
… напротив ее дома стоял немецкий госпиталь. Она меня отвела туда. И немец там вскрыл нарыв, наложил повязку. Ну, отнесся очень по-человечески. Ну, врач, очевидно, есть что-то человечное в врачах>[91].
Но уже в конце, перед тем, как нас должны были освободить, серед немцев тоже были такие, которые ждали конца и хотели. Не все там, конечно, были звери. Там был один такой , что вот сказал женщинам. Он их водил в туалет, так сказать, кому надо по нужде, то собирали такую группу и выводили из помещения туда, в этот парк. Он сказал, что скоро Гитлер капут. И вот мы возрадовались, что скоро конец[92].
А Водман, он был солдат, простой, он сказал: «Я не хочу воевать, я не хочу и не хочу убивать, и не убил, а я стою здесь, а я хочу тоже домой». И это так было сказано от всей души. Видно было, что человек тоже не хочет, а пришлось нам из-за Гитлера столько пережить[93].
В последней цитате немцы становятся «своими», объединяясь с субъектом речи в местоимение первого лица, а врагом и источником зла остается один «Гитлер» — возможно, собирательное понятие для обозначения «фашистской клики».
Как отмечалось в другом месте[94], выжившие в Холокосте советские евреи часто объясняют свое спасение «чудом», но не в религиозном смысле – помощи свыше, а в значении необъяснимой благоприятной случайности, и «хорошие немцы» оказываются агентами этого везения:
…Так что разные люди бывают, в разных национальностях. […]
— Так что по сути дела вас спасли немецкие солдаты.
— Да, в данном случае. Мы, может быть, не сумели бы бежать. Я помню их имена: Альберт и Август. Им было лет по сорок. Они нам казались стариками. Видно, гитлеровская пропаганда не успела пронизать всех насквозь[95].
Там, где работала мама, надзирателем был немецкий солдат. Так как мама относительно неплохо владела немецким языком, немец часто разговаривал с ней. Откровенно рассказывал о доме, своей жизни, о том, что ненавидит войну. Об этом мне рассказывала мама, возвращаясь в гетто с работы. […] В один прекрасный день, когда мама была на работе, немец-надзиратель сказал ей по секрету: «Рая, завтра с самого раннего утра вас всех будут убивать. Сегодня вечером удирай с детьми, куда можешь». Хочу заметить, что за разглашение тайны проведения операции по уничтожению «юден», немецкий солдат был бы расстрелян своими[96].
* * *
Постскриптумом к теме отношения к немцам становится дискуссия о моральной допустимости эмиграции в Германию. Интервью из доступных нам коллекций не проводились в Германии, поэтому среди наших респондентов уехавших туда нет, но гипотетическая возможность эмиграции в Германию в интервью обсуждается. При том, что эмиграция в Германию считается своего рода моветоном и сами информанты туда не уехали и не уедут «ни за что, никогда»[97], они считают нужным оговориться, что ненависти к Германии и «немецкому народу» не испытывают – и потому, что геноцид осуществляли не только немцы, а плохие люди из любого народа, и потому, что «теперешние немцы» раскаиваются в содеянном:
А чем, извините, то, что делали они с нами, отличалось от того, что делали с нами наши же люди? Я же знаю, что в Бабьем Яру нас расстреливали украинцы. Я же это знаю. Я же знаю, что самыми жестокими надзирателями в лагерях были украинцы. Так я же не ненавижу эту землю за это и этих людей. Я понимаю, что это выродки, а выродки, наверное, есть в любом народе. […] Так почему я должна иначе относиться к немцам, они, по крайней мере, пытаются в какой-то степени свою вину...
— Вы цените то, что в этом народе сейчас есть то, что мы сейчас называем покаянием?
— Я глубоко уважаю их за это. Я считаю, что это могут себе разрешить только полноценные люди[98].
Один из основоположников устной истории Лутц Нитхаммер, анализируя интервью с пожилыми немцами, прошедшими войну, наблюдает аналогичный вариант образа врага, включающий те же три элемента, что были обозначены выше: зеркальность зверства, которое признается и за чужими, и за своими; утверждение человеческой природы врага («тоже люди»); и, так сказать, незлопамятность, выражающуюся в готовности приехать в некогда враждебную страну.
66-летний немец Вернер Паульзен, воевавший на Восточном фронте, а потом побывавший в плену, в Сибири, среди прочего рассказывает следующее:
Один из нашей роты […] ему пришлось наших товарищей хоронить. И вот то, что он там увидал, — это был кошмар. Я не знаю, делали ли раньше эсэсовцы тоже такое. […] Глаза повыколоты. Половые органы отрезаны. Конечно, я имею в виду, они [русские] это сделали – и наши, конечно, тоже точно так же, потом.
Ведь это было бы странно, если бы существовали русские женщины и русские мужчины, у которых не было бы сердца, как у других. Конечно, и звери тоже были там… Но были и очень милые русские, которые и нам же тоже кое-чего приносили [в бытность его в лагере для военнопленных. – Г.З.].
Я ж хотел туда [в Москву] поехать. Я хотел на Олимпиаду поехать. Но […] они ж нам все поломали. Да, прямо перед этим вошли в Афганистан. […] Десять, двадцать тысяч немцев точно поехали бы туда[99].
Нитхаммер не считает подобное отношение типичным – наоборот, большинство его информантов отрицали человечность русских или отзывались о них пренебрежительно, «словно русские – помесь человека и добродушного ярмарочного медведя»[100]. Позитивность Паульзена в интерпретации своего военного опыта Нитхаммер объясняет его религиозностью («активный протестант») и «рабочей солидарностью».
Пытаясь объяснить дифференцированность еврейского образа немцев, неоднозначность и сравнительную мягкость их оценок, отсутствие тотальной ненависти, вполне ожидаемой от выживших жертв Холокоста, прошедших через мучения и издевательства, можно предположить действие нескольких факторов: прежде всего, временной терапии — интервью от рассказываемых событий отделяют десятки лет, в которые память о Холокосте не подпитывалась, а образ немца в дискурсах советской культуры, наоборот, смягчался; интернационалистского воспитания, заложившего установку «все народы – братья»; официальной пропаганды, разделяющей фашистов и немецкий народ, и поздне- и послевоенного «ортодоксального» успокоительного образа немцев как побежденных и не слишком страшных врагов, призванного затмить тревожную подлинную память о чудовищных преступлениях на оккупированных территориях; личного опыта контактов с немцами, включающего положительные моменты, и честность в его фиксации. Здесь можно увидеть разновидность стокгольмского синдрома – механизм психологической защиты, состоящий в данном случае не в идентификации с агрессором[101], но в аккуратной попытке отчасти снять с него вину: виноваты не все немцы, а лишь одна группа, они такие звери не по природе, а потому что их режим сделал из них зверей, да и среди тех попадаются гуманные люди, а главный виновник – лично никому не знакомый «бандит» Гитлер, фигура почти мифическая.
Примечания
[38] Москва военная 1941–1945. Мемуары и архивные документы. М., 1995. С. 382.
[39] Симонов К. Собрание сочинений. Т. 1: Стихотворения, поэмы, вольные переводы. М.: Художественная литература, 1979. С. 381.
[40] Цит. по: Война Германии против Советского Союза. 1941–1945. Hong Kong, 1994. С. 59.
[41] См. Назаров А. Трансформация образа врага в советских хроникальных кинофотодокументах июня–декабря 1941 года // Образ врага. С. 176–179.
[43] См., например, письмо К. Симонова С. Орту 1970 г.: «В моем романе люди говорят о немцах так, как мы говорили о них тогда, в разных случаях и в разных обстоятельствах называя их по-разному. И когда в романе немцы называются то “немцами”, то “фашистами” — это реальный язык того времени» (Симонов К. Письма о войне 1943–1979. М., 1990. С. 420). См. также об образе немцев в годы войны: Сенявская Е.С. Противники России в войнах XX века: Эволюция «образа врага» в сознании армии и общества. М.: РОССПЭН, 2006. Гл. Образ врага в сознании участников Великой Отечественной войны (с учетом, однако, того, что автор зачастую заимствует риторику своих источников, позволяет себе давать оценку «закономерности ненависти» к Германии и констатировать «гуманность советских войск» и «духовное превосходство советских воинов»).
[44] См., например, о немецкой бестиальности в первом военном фильме, затрагивающем тему Холокоста, «Буду жить» (1942), в книге: Gershenson O. The Phantom Holocaust: Soviet Cinema and Jewish Catastrophe. New Brunswick: Rutgers University Press, 2013. P. 33-35.
[45] Вашик К. Указ. соч. С. 221–222; см. также статьи Д. Олейникова, Т. Филипповой, Т. Горяевой в спецвыпуске журнала «Родина» (№ 10 за 2002 г.) .
[46] См., например, «За Родину» М. Морева, «Свирепость бешеного пса» Д. Бедного, «Если дорог тебе твой дом...» К. Симонова.
[47] Александров Г. Библия людоедов // Правда. № 195. 16 июля 1941 г.; Леонтьев А. Путь одичания и озверения // Правда. № 251. 10 сентября 1941 г.; Фашистские орды убийц и насильников // Красная звезда. № 256. 30 октября 1941 г.; Эренбург И. Бешеные волки // Красная звезда. № 158. 6 июля 1941 г.; Мщение и смерть фашистско-немецким псам! // Правда. № 254. 13 сентября 1941 г.; Звери на улицах Львова // Правда. № 219. 9 августа 1941 г. То же и позже, напр.: «Мы знаем все. Мы помним все. Мы поняли: немцы не люди» (Эренбург И. Убей! // Красная звезда. № 173. 24 июля 1942 г.)
[48] Леонидов Н. Фашизм и женщина // Правда. № 231. 21 августа 1941 г.
[49] «Недочеловек — такое природное существо, которое биологически кажется совершенно похожим на человека, также с руками, ногами, своего рода мозгом, глазами и ртом. Однако это совершенно другая, страшнаятварь, только набросок человека, с человекоподобными чертами лица — однако в духовном и душевном отношении отстоящая от человека дальше, чем любое животное» (Der Untermensch. Berlin, [1942]. Цит. по: Вашик К. Указ. соч. С. 205).
[50] Фридланд Абрам, 1917 г.р., Полтава, с 1935 в Москве; зап. в 1998 г., Москва.
[51] Бельская Полина, 1931 г.р., местечко Махнувка Винницкой обл.; зап. в 1995, Хайфа.
[52] Трубаков Захар Авраамович, 1912 г.р., Сураж Брянской обл.; зап. 1996, Киев.
[53] Богданов Юрий Яковлевич, 1921 г.р., Бобруйск; зап. в 2004 г., Москва.
[54] Зангелевич Мария Исааковна, 1925 г.р., с. Малая Богачовка Одесской (ныне – Николаевской) обл.; зап. 1997, г. Кривое озеро.
[55] Вайсман Берта Иосифовна, зап. в 2007 г., Черновцы. Архив ЦБИ РГГУ.
[59] Дувидзон Абрам, род. ок. 1932, местечко Кодом Одесской обл., зап. 1994 г., Лос-Анджелес.
[60] Покорность и безволие имеются в виду и в сравнении с попугаями: «Знаете, мы тогда были такими, вот, как попугаи, нам сказали – мы повторили. Вот и все, больше ничего нельзя было» (Зангелевич М.И.).
[63] Шкодник Александр Борисович, 1930-х г.р., Умань.
[64] В 1930-е гг. немецкая промышленность стала выпускать простые в обращении и сравнительно дешевые фотоаппараты, и фотография превратилась в популярное хобби для немцев и осталась таковым для немецких солдат (реклама фотокамер специально подчеркивала, что они хороши в полевых условиях), в том числе на Восточном фронте – вплоть до перелома в войне в 1942 г.
[65] Назаров А. Указ. соч. С. 183.
[66] Гольд Белла Львовна, 1913 г.р., Молодечно; зап. в 1996 г., Киев.
[67] Соболь Хана (Маня) Иосифовна 1914 г.р., Могилев-Подольский; зап. в 2007, там же.
[68] См. о сталинской стилистике: Вайскопф М. Писатель Сталин. М.: Новое литературное обозрение, 2001. Гл. 1: Вопросы языкознания. С. 15–124.
[69] Сталин И.В. Приказ народного комиссара обороны СССР № 55. 23 февраля 1942 года // Он же. Сочинения в 18 тт. Т. 15. М.: Писатель, 1997. С. 96–97.
[70] См.: Горяева Т.М. Убить немца: Образ противника в советской пропаганде // Родина. 2002. №10. С. 41–44. Зеев Бар-Селла в статье «Осложнение Эренбурга» (Лехаим. № 1. 2014. С. 37–40) обращает внимание на еврейскую тему в этом пропагандистском откате: 14 апреля 1945 г. в «Правде» вышла статья «Товарищ Эренбург упрощает», где Г. Александров, начальник Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б), осуждал писателя за отождествление всего немецкого народа с фашистами или – за «еврейскую человеконенавистническую пропаганду», как интерпретирует Бар-Селла, видя в этой статье предвестие начинающегося государственного антисемитизма и отмечая, что ни М. Шолохова, ни А. Толстого, ни К. Симонова, ни др. многочисленных авторов, призывавших в годы войны к ненависти к немцам, никто впоследствии в этом не упрекал.
[71] «Чистая кинохроника, составлявшая поначалу конкретную документальную основу антигитлеровской пропаганды, на переломе войны довольно быстро и решительно вытесняется лентами более абстрактными, в которых тема геноцида, нацистских зверств, преступлений против человечности исподволь подменяется вполне оптимистической, рассчитанной на медленную, но целенаправленную потерю народной памяти о трагедии военных лет, темой торжествующей справедливости, неминуемой победы сил добра над силами зла» (Черненко М. Указ. соч. С. 109).
[72] Ради этой логики, в частности, был рассыпан набор «Черной книги», и наоборот, по спецзаказу написана «Молодая гвардия», где образ немцев создавался искусственно, в соответствии с «ортодоксальным» каноном, — см. интересное сравнение «Черной книги» с «Молодой гвардией» в работе М. Рыклина (На заказ: «Безумный фриц» и немец «из пробирки» // Искусство кино. 1998. № 9. http://kinoart.ru/archive/1998/09/n9-article34): «Одной из причин обрушившихся на "Черную книгу" репрессий была ее невольная "порнографичность": ее герои слишком часто напоминали персонажей из романов маркиза де Сада, а логика их поступков представляла собой парадоксальную смесь абсурдности и сверхсистематичности, чрезмерности и повторяемости. Фашисты не только постоянно делают нечто сверх того, что поддается идеологическому объяснению, но и нарушают фундаментальный для советской речевой культуры запрет на публичную театрализацию насилия, превращая тем самым скрытые пружины не только немецкой, но и советской террористической машины в явные. Этого зрелища быть не должно, и если его нельзя ликвидировать в "реальности", следует по крайней мере стереть память о нем, ликвидировать его на уровне дискурса. Несмотря на то что "этот роман", по выражению Эренбурга, был написан не нами, "отвечать" за него предстоит не авторам, а свидетелям: увиденное должно стать невидимым, а увидено должно быть то, что подконтрольно аппарату идеологического, коллективного зрения и тем самым ортодоксально. Почему так негативно относились после войны к людям, попавшим в оккупацию, а тем более в плен? Не потому ли, что пусть не по собственной вине, но они видели то, что не должны были видеть и что могло стать метафорой того, что идеологически не должно быть видимо принципиально. <…> Десятки миллионов людей видели войну своими глазами и знали, с какой беспримерной жестокостью она велась. Этот-то опыт и подлежал ликвидации и замене чем-то более существенным – ортодоксальной фикцией. <…> даже самый темный крестьянин, по словам Фадеева, понимает, что "немецкая фашистская власть не только зверская власть, -- это уж было видно сразу, -- а власть несерьезная, воровская и, можно сказать, глупая власть". Правда, глупой она становится в итоге проделанной писателем по ее дереализации работы, а не сама по себе».
[73] Существует огромный корпус литературы на эту тему – как собственно работ, участвовающих в дискуссии (одна из самых известных – «Банальность зла» Ханны Арендт), так и исследовательских. См., например: Bartov O. Defining Enemies, Making Victims: Germans, Jews, and the Holocaust // American Historical Review. Vol. 103. No. 3. 1998. P. 771–816.
[74] Львов Борис, 1918 г.р., Запорожье; зап. в 1996 г., Москва.
[75] Хуторянская Раиса Григорьевна, 1923 г.р., Белая Церковь; зап. в 1997 г., там же.
[76] Ср.: «Образ врага в СССР оставался, невзирая на реальный ход войны и связанную с ней реально-историческую угрозу (и нанесенный ущерб), умеренным и в конечном итоге не был в своих идеологически установленных рамках (“антифашизм”) антинемецким» (Вашик К. Указ. соч. С. 227).
[77] Гарцман Семен, 1922 г.р., Киев; зап. в 1998 г., Филадельфия.
[78] Гальпер Лев Зиновьевич, 1920 (?) г.р., Харьков (?); зап. в 2005 г., Москва.
[79] Демб Мирон Яковлевич, 1931 г.р., Умань; зап. в 1997 г., Умань. См. также неприятие эсэсовцев в другой ситуации: «Война уже закончилась. Это уже июнь был. Меня направили в Сибирский военный округ. Я знал, что в Сибири формируются лагеря военнопленных, эсэсовцев всяких. А тут, в центральной части обыкновенные немцы, солдаты пленные. Я поплакался Яшке в плечо. <…> На второй день смотрю: “Во изменение приказа такого-то направить в распоряжение Московского военного округа”» (Гальпер Л.З.).
[80] Канун Павел, 1922 г.р., Кисловодск.
[81] Левин Аарон, 1917 г.р., Гомель; зап. в 1998 г., Кливленд.
[86] Юдельсон Давид, 1925 г.р., г. Александрия Кировоградской области; зап. в 1998 г., Нью-Йорк.
[87] Ройтман Израиль, 1924 г.р., Ленинград; зап. в 1998 г., Москва.
[88] Гурин Мирон, 1923 г.р., г. Нежин Черниговской обл.; зап. в 1998 г., Бостон.
[90] Шпорт Циля Бениаминовна, 1925 г.р., с. Кирнасовка Винницкой обл.; зап. в 1997 г., Умань.
[91] Пинчук Юрий Климентьевич, 1930 г.р., г. Шпола Киевской обл., зап. 1998, г. Винница.
[92] Павлова (урожд. Ярошевер) Софья, 1935 г.р., Тульчин; зап. 1996 г., Нью-Йорк.
[94] Зеленина Г.С. «Жиды проводят агитацию»: религиозные практики советских евреев в годы войны // «Старое» и «новое» в славянской и еврейской культурной традиции: Сб. ст. / Отв. ред. О.В. Белова. М., 2012. С. 143&a