-Рубрики

 -Поиск по дневнику

Поиск сообщений в vadik15

 -Подписка по e-mail

 

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 29.06.2011
Записей:
Комментариев:
Написано: 350


ИЗ ЗАПИСОК О ХИВИНСКОЙ ЭКСПЕДИЦИИ 1839 Г. РАССКАЗ ПЛЕННИКА - продолжение

Пятница, 19 Декабря 2014 г. 16:37 + в цитатник

 

— Да, и очень прилежно.

— Ну-с, и в природе такая добрал рабочая пора, как и срочная казацкая служба, проходить. Значит: силы ее вымогались и зовут на опочив. И вдруг, эта попечительная мать, видимо засыпает каким-то [34] пьяным, непробудным сном. Ее прялки, моталки, красна, вьюшки и воробы: “для нашей домашней амуниции, валятся с ее волен, дождевые лейки опрокидываются ничком, ее кнут в 90 пуд супротив всех бед развивается. Шабаш! — она мертвая царевна. И тут же, рядом с таким знамением, и тоже видно на ощупь, встает над землей иная царевна Иродиада — двурукая левша. Это ее близнец-природа мачиха. Давеча я ее назвал змеей скоропей! И точно она змея скорпея. Вот она и дохнет засухой, засуха ведет за собой голод и все несчастия. Мало этого? — то она пустит на табуны мор, бесконечные стаи хищников, на людей повальные болезни и смертность. И все косой косит! и все нас бьет, крошить без пощады. Взгляните на нынешнюю зиму, она на лицо с своими зловредными действиями! Разве здесь видна мать природа?

Майор умолк; я крепко пожал руку натурфилософу и вместе дуалисту.                        

Да, Бог говорит — народ говорит! В тайных ощущениях нашей души (как замечают высшие мыслители), есть провидящая сила, есть особое зрение — действующее помимо нашего младенца разума”.

VII.

Из Оренбурга, ровно через 13 дней, возвратился до Эмбу — башкир фельдъегерь с казенными конвертами. Мы все лично хотели его видеть, чтоб услыхать голос с того света.

В день приезда мы нашли его, окруженного толпой, бодрого и совершенно спокойного, как будто он воротился с простой обыденной работы.

— Ну как ты, Абдил Саитов, доехал до Эмбы?

— Слава Бух, хорош!

— Навстречу тебе никто не попадался? [35]

— Нет, Бух миловал! Теперь все сидят по аулам, да дуют в ногти. Одна ехал, только буран видел.

— Большой был буран?

— Да, виш, как и здесь же.

— Глубоки снега?

— Ну, коли не глубоки! Мы все держались по буграм, для того и запуздали, а то бы надо третьего дня сюда прибежать.

— Что, благодарил тебя Василий Алексеичь?

— Спасибо сказал, башкой назвал! Ну, мол, рады стараться.

— Страшно было ехать под буранами?

— Ну, зачем, сударь, страшна! — тут все одна путина. Только в буран держи в уме дорогу.

— Да как же ты ее удержишь?

— Ну, когда прибежал на станец, а свету не видно, знашь, снег крутит, тут ты и замечай: куда стоить лошадь мордой, и куда хвостом. А там, маломало покормишь, и гайда туда, куда ее глаз смотрел; а повернешь на хвост, тут опять в Лембург будешь.

Сказано было коротко и удивительно темно для путешественников по почтовым трактам.

— А что, Абдул Саитов, в Оренбурге все здоровы?

— Здоров; только, виш, у пулковник Цалковский, вороной лошадь кончал. Бульно был добрый лошадь, хворать — не хворал, а пал, жаль!

— Тебя хорошо кормили в Оренбурге?

— Аи-яй, хорошо! котел с маханином, и ночью возле тебя псе ставил. Абдул Сантов, ашай когда и ночью проснешься.

— Ну, и ты ел по ночам?

— Нет, только одна раз, а то все спал. Знамо дорогой сна не был.

— Ты устал? [36]

— Нет, зачем устал! Устал не надо! А кабы теперь отряд ушел на Ак-Булак, то бы я еще псе скакал вперед. Лошадь в пути устанет — беда, а башкир не устанет!

— Ты здоров?

— Здоров, слава Бух! Я, виш, не давался морозу. Сам скачем, а сам рыло повернем в сторону; ну, нос цела и будет!

Я с благоговейной благодарностью смотрел на дары природы, данные организму первобытного человека. Вот та великанская необоримая мощь, которая невредимо повела наших диких предков сквозь строй всех варварских веков к настоящим дням светлой цивилизации, т. е. к полному физическому развитию.

VIII.

Башкир привез казенные бумаги, где говорилось прямо и между строками: вперед, вперед, и одолевай природу! Человек, дескать в мундире, стоит выше всех физических препятствий. “Хочу — половина — могу!” а кто сможет с началом, тот сможет и с концом.

Наполеон I, победоносный борец стихий и арсенальных царств, на счет русской компании мог заблуждаться только в Париже и под Бородиным; но в конце 1812 года он положительно сознавал голос действительности и 6 октября отдал приказ на знаменитую ретираду. Но если б он двинулся из Москвы месяцем позже, тогда из его великой армии ни один солдат не ступил бы на берег Вислы.

Перовский, при всем понимании чудовищных обстоятельств, со смертью в душе должен был идти уже потому, что военный Петербург, среди своих северных зим, не надевая калош, видел в одной офицерской затерованной шинели — теплое лето. [37]

IX.

11-го января 1840 года, т. е. ровно после трех недельной стоянки на Эмбе, отдан приказ выступить к Ак-Булаку. И 11-го января колонны двинулись в дальнейший путь с песнями, бубнами и тренгулем (старое название треугольника). Но это была судорожная улыбка умирающего богатыря. Нас встретил все тот же лютый мороз, но уже в перемежку с невыносимыми буранами и падающим снегом. Мокрота и мороз на походе, покрывая нас сплошными латами, увеличивали тяжесть платья. Стихийная энергия, с систематически-придуманными и инквизиционными орудиями, на каждом шагу давала нам воочию видеть свои карательные руки. Майор, с его родовыми преданиями, был прав, как индейские мифографы, давшие образ все разрушающему Шиве. Кабинетные мудрецы могут нас упрекнуть за такие отвлеченные картины; но что ж делать: фигуральность видимого мира наводит и на фигуральные сравнения. Каждая идея, сказал Лермонтов, невидима только в то время, когда она зреет в мозгу, но при первом появлении на свет, она уже получает вещественный образ.

Степная действительность представляла перед нами взбуренные снега на высоких местах в колено и по пояс на низменностях. Вязнувших солдата обливал горячий пот и замерзал при двух минутном роздыхе; верблюды, требующие особых попечений, маршировали в ботинках и кеньгах (но это были не лыжи, а гири), они тоже вязли, падали на колена, с колен на бок, и их следовало развьючивать, поднимать и снова вьючить. Многие горбачи уже не вставали. Кончал! говорили киргизы, и ноши с павших частью перекладывались на других, но чаще бросались. Денежная казна, в таких случаях, последняя вещь. Потом представьте движущиеся парки и артиллерию: 12 фунтовые орудия [38] везлись на восьми лошадях. Барабаны били молитву: Перенеси Бог! — Но буран Шива заглушал их ропот и уничтожал их дробь, как беззвучный пух одуванчиков.

В самом деле, беда в образе смерти явно стояла перед нами; но нижние чины отряда не унывали, при той твердой уверенности, что двух смертей не бывать, а одной не миновать. Служба шла своими чередом: все люди, по характеру оружия, шедшие без ранцев, безостановочно прорывали дорогу лопатами. Труд был невообразимый; отряд проходил в день 5 — 6 верст искусственным коридором. Верблюды дохли сотнями; но в морозу и бурану присоединилась новая казнь: — цинготная болезнь.

Да, видеть над собой конечную гибель и не поддаваться отчаянию, — есть истинное торжество мужества! Солдаты и казаки, раздражаемые беспрерывными препятствиями, выливали всю свою месть в едких сарказмах, и против кого?

Подивитесь, собственно против появившейся цинги! Мороз и буран, косматое рыло, степной жеребец, храпун, были уже ими осмеяны. Цингу, при первом знакомстве, они называли: урядницей, фелдьфебельшей — разбей зубы! Старой чертовкой, торговкой синими пятнами, артельной целовальницей — с готовой чашкой отравы на водяную болезнь.

— Эй, вы, жигари! — Покрикивали солдаты, за час до походного сбора, — смотри вместе с онучами не заверните цинги, а то она до костей огложит лыдки (голени ног).

Им отвечали: обожжется старая ведьма! Наши онучи из кислой шерсти вытканы, а цинга любит одну преснятину.

Людям с первыми признаками этой болезни остряки говорили: ну, вы, женихи Иваны Ивановы, не вешай головы, а не то фефебельша засватает вас на курносой невесте. [39]

— А невеста, братцы, самовольная, дополняли другие, — она в раз на колени поставит и целовать заставит. У нее вместо кумачника саван, а за место сундука с приданых степная могила.

Так шутили удалые солдаты и уральцы, и в тех же юлламах угрюмо сидели женихи, отмеченные лиловыми поцелуями цинги.

Кстати, приведем здесь другой и уже выработанный миф народной поэзии, изображающий цингу на иной крайней точке Европы.

На Груманте, (Шпицбергене), как известно читателю, наши беззаботные гуляки, архангельские охотники, зимуют на острове для ловли песцов и добывания оленьих кож. Ужасы полярных зим для них вовсе не страшны, не смотря на то, что большая часть дико отважных охотников умирают от цинги. Такое грозное явление, где идет вопрос о жизни и смерти, потребовало особой легенды, и она выразилась в мрачной поэзии. Кайсацкая цинга представлялась экспедиционным солдатам в виде фельдфебельши разбей зубы и свахи от курносой невесты. Груманланы рассказывают, что цинга — старшая дочь царя Ирода, костлявое чудовище людоедов, и что у нее 11 сестер, девок красавиц. Все они в белых рубашках, без пояса, все босы, простоволосы и оборотни. Например, если какой-нибудь груманлань (урман) слишком встоскуется о своей далекой невесте или. жене, тогда в полночь является к нему молоденькая Иродиада — лик в лик с его Любой.

Иллюзии, свойственные этой болезни, дают мечтаниям видимый образ, и несчастный парень гибнет в сладких сновидениях. Но это частности — детали в общей картине; а вот говорит легенда, когда вокруг острова разыграется буря, да со свистом завоют каменные скалы с ущельями, тогда, в трепетном блеске северного сияния, на волнах показывается карбас, расшитый на одиннадцать уключин. В карбасе сидят [40] грациозные Иродиады, на корме старая цинга в саване, в руках с багром и похоронным голосом поется песня.

Нет здесь церковного пения,

Нет ни попов, на амвона,

Нет колокольного звона:

Наше кругом все владение.

Но когда Груманланы, наученные знахарями и опытом, стали запасаться противоскорбутными средствами, тогда и в легенде явился новый характер мифа, но, кажется, более для ободрения наемных ловцов. Например, тот же корбас и под такой же бурей несется к Шпицбергену, но хор Иродиад поет уже иную песню:

Чую табачный здесь духи

Морошку я кислую чую...

О, сестры, отваливай! Ух! —

Здесь я и ночь не ночую.

Эти песни имеют и другие варианты, которые искажаются неумелыми передатчиками. Пословица замечает: “Умей сложить побасенку, да умей ее и рассказать!” Вот эти варианты.

Здесь нет пенья церковного,

Здесь нет святья иконного,

Ни звона колокольного:

Здесь все ваше.

Отваливай, сестры! —

Здесь есть табак, и кислая морошка!

X.

28 января 1840 года, Ак-Булак, последняя станция неудавшегося похода в Хиву, вторые мнимые ворота на теплый юг. Декорации на нашей сцене не [41] переменились: вокруг тоже угрюмо — убийственная степь, со снежными валунами; Акбулакское укрепление, это большой бастинированный редут, с запустелыми нищенскими землянками, с фресками на внутренних стенах, планами, селитрой и магнезией. Половина этих надземных нор была разломана, доски сожжены гарнизоном. В дополнение к такой прелести, в первый день вступления термометр показывал 19, на второй 20, на третий 33. Потом к ночи третьего дня, без смягчения воздуха, потянул ветер NО, он был тонок, как средневековый проволочный бич, и мгновенно прохватывал сквозь шубы, кошмы и юлламы, спасения не было. Огонь, опаляя спереди, сзади стальными иголками ветра пронизывал сквозь до сердца. От Эмбы верблюдов пало 2 т. голов, а на Ак-Булаке валились они от сотни до полутораста в сутки. Цинга свирепствовала, — солдаты умирали немыми, покорными. Но во всем этом чувствовался затаенный стон: “Бедствуем! Спасите”!

И здесь окончательно погасла грошевая свеча нашей общей надежды — обманщицы, погасла даже в руках главнокомандующего. И слава Богу.

Он взял на себя всю ответственность и в половине февраля 1840 года отдал приказ об отступлении на Эмбу. Здесь силы человека уже ничего не могли сделать более того, что сделал Перовский. Дальний путь, заваленный снегами, лежал именно тем пределом, за который нельзя уже переступить. Солдаты, нынче мокрые от падающего снега, завтра промороженные, потом продуваемые сквозником, казались тенями на берегах Стикса.

В. И. Даль, в своих записках об экспедиции, кажется, взял этот самый момент для изображения линейного солдата в следующем портрете.

Он говорит: “3 февраля опять 29% и уже около двух недель все 22 и 24. Дров нет. Сожгли лодки, сожгли канаты, которые горят превосходно; пехота [42] словно не живая; верите ли, что солдата нашего надобно — не только одеть и обуть, но и завернуть, окутать и застегнуть; надобно научить его, как в походе варят на камыше кашу, как ставят котелки в один ряд и отгребают золу и прочее... Я удивляюсь еще, как народ так хорошо переносит эту стужу и недостаток топлива”.

Потом, у него же в реестре по лазаретам, сказано: “В пехоте, состоящей из 2,930 человек, умерших до 400 человек, в три месяца умер почти седьмой из здоровых, а из уральцев двухсотый. (Русский Архив, год пятый. Москва 1867 г.)

Такова вышла поразительная разница между русским мужиком и уральцем. Первому, как уже было замечено, каждый гигантский труд по плечу, но труды принадлежать оседлому жителю, действователю в кругу деревень; на оборот, казак, этот сын пустыни, живет гостем в своей станице и хозяином на Уральском и Хвалынском рыболовстве в позднюю осень и зиму. Он свыкся с бурями, и морозами с самого детства.

А между тем поход, с маршрутом “ретирады”, что у нас на военном языке переводится бабьей трусостью, до основания потряс солдата и казаков; последние убедительно просили, чтоб их одних пустить на Хиву в числе двух полков, т. е. 1,500 человек. Но удальцам было растолковано по пальцам, что у нас нет здоровых верблюдов, которые могли бы за конным отрядом вези продовольствие.

Здесь солдатское желание идти вперед, разумеется, было чище, бескорыстнее. В их воображении Хива представлялась в пороховом дыму, встреча с врагом — под командным словом: “класс-пли!” и потом русский лагерь, со строгим караулом вокруг виноградников. Казак иначе раскидывал умом разумом. Он обещал своему отцу-старику привезти бухарский ковер, на постелю матери стеганный шушун, невисте, жене и [43] сестре шелковья, сыну аргамака, а себе сребра и злата. И вся эта великолепная пирамида бесследно проваливалась в снежные сугробы.

На Ак-Булаке мы бросили три тысячи четвертей хлеба и все лишние тяжести, пригодные только для передовой дороги, именно (лодки и канаты находились уже в золе и углях): остававшиеся якоря, кошмы, кожи, шинное и повозочное железо, потом груды гвоздей, сала, соли и проч. И все это было даровым кладом кайсакам и волкам.

10-го февраля над нами горело три солнца. Эмба 20 февраля приветствовала нас 25° морозом.

— У мороза, говорили солдаты, вместо башки и глаз, видно один только и торчит красный нос! Ну что он теперь-то шипит на нас по змеиному? Прежде не пускал колонны к Хиве, а ноне не пускает к Оренбургу!

— Да ему старому хрену, отвечали другие, как бабе яге, — хочется покататься на наших косточках.

— Экая собака — медведь стервятник, сел в степи целый батальон, а все мало!

— Смотри, Сенька, не позорь мороз, берегись!

— А что будет?

— Да то, что он тебя первого сожрет. Ты, брат, уж на очереди!

— Я! Это почему?

— Да потому, что ты худ, как голик! — С тебя того и гляди, что свалится казенная амуниция, как с гнилой сошки!

— Ну, врешь, мной-то он и подавится! У меня душа, как в венике, за то голос — что в тереме! Я крепко стоял под крещенскими и ховральскими морозами, а теперь скоро прилетят жаворонки.

Результат экспедиции.

Наконец скорбный отряд с Эмбы двинулся в Оренбург, при полном развитии весенних трав. [44]

Несколько сотен цинготных солдат тащились с клювами и на костылях, насильно подгоняемые ефрейторами и ундерами; но такое движение оказалось спасительным. За несколько станций до Оренбурга все они стояли во фронте и, под музыку горнистов, молодцами вступили в город, умирающих привозили в лазаретных фурах и сдавали в госпиталь. Так было в мае; а через три месяца, т. е. в августу того же 1840 г., все экспедиционные офицеры и нижние чины находились уже в полном цвету.

Зимняя страда слетела с физиономий страдников, степные следы от маршевых колонн исчезли вместе со снегом; но Абикирское укрепление осталось памятником грозного похода. Вести о походе, громовым рокотом отгрянув в Хиве, сильно всполошили хана Аллакула. Он знал, что русский сардарь шутить не любит, и если в страшную зиму, с небывалыми морозами и снегами, русские войска прошли почти тысячу верст в глубь пустыни, то в обыкновенный год они явятся пред его государством на куричьих ножках и все опрокинут вверх дном. Он очень хорошо знал, что корпусному командиру и военному губернатору Василью Алексеевичу Перовскому повелено: посадить на его место другого надежного султана, верного слугу русского престола, и если это не состоялось нынче, то непременно состоится чрез год. И Аллакул, без всякого раздумья, исполнил то, в чем состояла главная цель нашего похода т. е. отправил в Оренбург всех бывших у него пленников, в числе 500 человек, и потом разослал строгий фирман, запрещающий брать или покупать русских и вредить чем либо России.

В августе того же 1840 года пленники прибыли в Оренбург и именно в числе около 500 человек. [45]

Рассказ пленника.

В августе 1840 г. по делам службы я приехал в Оренбург на кануне того дня, когда хивинские пленники вступили на отечественную землю. Их ожидали с утра, и перед вечернями караван показался у менового двора, это версты за две от города.

Прибытие из Азии освобожденных невольников красноречиво представляло тот высокоторжественный момент, когда дух человека, пробужденный восторженностью, уравнивает слепое неведение с просвещенным мыслителем. Да, здесь именно виделась та великая минута, которая первобытному дикарю подала первую идею о Верховном Существе и о первой благодарственной молитве огню, звездному небу, месяцу, молнии, грому и животворному, солнцу Великая радость и великое несчастие на всех ступенях человеческого развития безмолвны... здесь их речь — восклицания, перечень междометий.

Вдалеке от города жужжавший караван вдруг смолк, замер перед Оренбургом. Для человеческого языка тут уже не было места: чувство зрения поглотило все остальные. Пленники сидели на верблюдах каменными статуями; но при виде церковных глав, освященных ярким августовским солнцем, словно стаи подстреленных коршунов полетели сверху вниз шапки, башлыки и цветные малахаи. Безмолвные всадники благоговейно крестились; но спустя минуту, будто по команде все радостно крикнули: Урал! Урал! Господу слава! И вся пятисотенная толпа, прыгая, падая, спалзывая с верблюдов бросилась к реке пить святую воду, умываться святой водой и не с припадкой, а в платье по колена и по пояс стоя в Урале... Потом, перейдя на правый берег, вся масса пала в низ лицом и, долго, долго любовно целовала родную землю, с самыми нежными причитаниями. [46]

— Матушка ты наша родимая! Добрая кормилица-поилица. Ты нас вырастила, выхолила, научила уму-разуму, прими же ты опять нас страдников, мы твои дети! не выдавай нас хищникам, а успокой наши косточки в своих теплых могилках!

Вокруг стон стоял, но этот стон выражал шумную русскую радость. Зрители безмолвствовали и, осеня глаза рукой, искали своих отцов, детей и братьев.

Прямо с похода все эти осчастливленные горемыки были приведены на площадь между городом и военным госпиталем, чтоб лично поверить их число по именным спискам. Пленников окружали штабные офицеры и чиновники, купцы приветствовали хлебом и солью, казаки-обыватели подчивали калачами, арбузами, дынями и родимым квасом.

В прибывшей толпе, в новых узорно стеганых бахтовых халатах (напутный подарок хана), слышались громкие восклицания, заторопленные вопросы, ответы, всхлипыванья, благословения, криви ура! проклятия и завыванья.

Многие пленники напоминали собой семь спящих четьи-минейных отроков, которые после трехсотлетнего опочива, взолкавши проснулись, и когда пришли на торжище купить хлеба, то не только что не узнали своего родимого города, но даже их Мелкие монеты давным-давно вышли из государственного употребления. И они снова улеглись спать до второго пришествия.

Над площадью стоял неперемежающийся гул: оренбурцы отыскивали пропадавших родственников и знакомых; выходцы из Хивы разом желали узнать, какая доля их ожидает на Урале. И над этим неразборчивым говором, с ясностью и в самом перепутанном виде выдавались речистые восклицания в роде следующих:

— Да ведь Ленбург — то, кажись, прежде на той стороне стоял.

— Он недавно только переехал... [47]

— Нет, все на здешнем берегу...

— Дитятко, голубчик, уж ли ты мой сынок?

— А где дом-то наш?

— Женили на Дарье Козыревой...

— Сгорел дотла...

— Да живы ли? — Было слез и не мало...

— Меньшая замужем...

— За родителем и старушка убралась на погост...

— Эх, Господи! Круглый я сирота.

— На Урале нет сирот!

— Жена! Разве это ты?

— Нет одонья пшеницы!

— Состарилась родимая...

— Сокол мой ясный!..

— Молодцом стал, любо-дорого посмотреть...

— В чем только душенька держится!..

— Эй, смирно! — Едет корпусный командир! Трогательно и любопытно было видеть наших земляков-выходцев с того света: многие из них родились и состарились в Хиве, изменили одежду, но не изменили вере и родному говору, сохранили обычая отцов и не износили тип нашей северной народности. Каждый ребенок и отрок, рожденные в мусульманских поселениях, знали коренную молитву: Отче наш и Богородицу. Они с детским любопытством спрашивали: далеко ли до Москвы-града с золотыми маковками, и стоит ли еще там батюшка Иван Великий, который подпирает крестом небо? Пожилые сохранили песни своей родины и передали их детям. Некоторые из полоненников поженились на хивинках, но при известии, что их отпускают на родину, побросали жен-басурманок.

Я спросил близ стоявшего черноволосого юношу (с высокими скулами и широкими, в роде усов, бровями животно-сладострастной Азии): ты, мой милый, родился в Хиве? [48]

— Точно так будет.

— Мать у тебя хивинка?

— Нешто, хивинка.

— Она здесь с вами?

— Нет, родитель ее бросил, для того, что не захотела ехать на наш Урал.

— Отчего ж ты с ней не остался?

— Да ведь у меня, чай, святой Хрест на шее.

— Жалко тебе ее?

— Жалко-то жалко; но больно хотелось идти в свою хрещеную землю, в родительскую станицу Микольскую.

— Кто же тебя крестил? Ведь в Хиве нет попов?

Парень поднял свои широкие брови и замялся... К нему на выручку подошел старый казак, старательно заслоняя у себя левое ухо и щеку. У нас, ваше благородие, сказал он, всех новорожденных крестили, из нашенских же, баушки повитухи и крестили в корытце.

— Как в корытце?

— Да так, в корытце, по русскому обычаю. Чай, изволишь знать, что у нас на святой Руси, когда родится на свет нежилой, плохарь, то до прихода попа его и крестит повитуха с одной сусовой (Иисусовой) молитвой. Значит, чтоб не упустить его душеньку в вечную тьму. Ведь у Господа Бога во всех землях святая вода льется.

— Что это, дедушка, ты закрываешь себе щеку?

— Для того, батюшка, что на меня непригоже смотреть. Я казненный. Он отнял руку, и меня тревожно передернуло. У старика как-то несуразно было оторвано левое ухо, и глубоким оврагом лежал шрам вдоль всей щеки.

— Ты казак?

— Нет, ваше благородие, я был Межегородской мещанин, конный барышник и наездник на все руки.

— Кто ж это тебя так варварски изурочил? [49]

— Живя в некрещеной земле, много видели горя, многова натернелись от всякой всячины; но здесь не человеческая рука меня казнила, а Господь, вишь, покарал за грехи.

Шестидесятилетнего старика, но еще бодрого и с крутыми плечами, обступил наш кружок; все желали узнать его повесть, и он начал следующий рассказ: “Вскоре после французского погрома, когда на Лембурге сидел губернатором князь Григорий Семенович Волконский, тогда про здешний край по всей Руси шла круговая молва, что на Урале золотое дно и пшеничная привольная жизнь. Лукавые сказки сманили меня поискать талану, и я из своей губернии пробрался на Яик. В одной станице, близь Орской крепости, я пошел с казаком хозяином в долю сеять пшеницу. Вишь, хотел в раз разбогатеть, а Господь судил по-своему. В те года яровые поля находились за Уралом, в глухой степи. Пашня и сев прошли благополучно, и к осени уродился хлеб диковинный — сплошной, непрорезный. На жнитво нас высыпало 15 человек. К ночи все умаились и после ужина заснули мертвым сном, сном роковым. Перед зарей на наше сонное гнездо налетела киргизская орда и прежде, чем мы образумились, нас связали по рукам, по ногам и, перекинувши чрез спины наших же коней, пустились верст на сорок без отдыха.

Тяжела была пытка, да видно душа сама не выйдет, когда Бог не вынет.

Там дали коням вздохнуть, да пощипать травки и опять в дорогу, но уже не мешками поперек хребта, а по человечески — верхами, только лишь со связанными руками. На пути большую половину нашей артели перепродали киргизским барышникам, а я с четырьмя казаками был прямо поставлен на хивинский базар. Нас раскупили в разные руки, я пошел за 10 баранов к одному богатому караванщику Усману. Работа у него была каторжная и не стояла ни днем, ни ночью. [50]

Два года я мучился у мучителя, покуда спина не замозолила под нагайкой. Днем я то копал грядки, то воду таскал на поливку, то в реке купал и мил баранов. Ночью же, под караулом старого хивинца всегда с заряженной винтовкой и с плетью, стерег бахчи и верблюдов, глодал вместе с собаками конские мослы и носил на себе отрепье от хозяйского халата.

Долго окаянные принимались пытать меня на обмен веры. Бывало посадят на оркане в воду по самые уши, да и держат до лихорадки, а убивать не хотели, чтоб не потерять работника. Однако, Владычица сохранила мою душу от погибели, а совесть от муки; я устоял и хозяин смягчился.

Через пять лет, увидавши мои услуги и претерпения, он снял с меня кандалы и подарил халат без левой полы и об одном рукаве. “Носи, говорит, Иван, да не жалуйся, что твой хозяин скупой человек. Это, дескать, тебе за сбережение баранов! носи, Иван, халат, не жалей, а когда будет в дырах, то на заплатки дам целую полу.

Я поклонился земно и молвил: пять лет я служу тебе, хозяин, изо всех жил: в день, сам видишь, не знаю еды, ночью сна.

— Вижу, говорит, Иван, все вижу, за то я с тебя железы снял, подарил с своего плеча почти новый халат. А вот что, Иван, ты слыхал про мои табуны, кои пасутся на поемных местах около Аму-Дарьи?

— Как, мол, не слыхать, слыхал.

— Так вот что, вечер я узнал большое свое несчастье. Слушай же в оба уха: я узнал, что из персидских моих жеребцов, и самых то наилучших, три аргамака зарезаны каким-то зверем. Зверя не видал пастух, яко бы за ночным туманом, да я положил этот туман на его хребте в две нагайки. Пророк не велит спускать ленивым рабам и в Аллаховой [51] мечети; он разбойник не видал беды за туманом... Да, ведь, я Усман, не малое дитё, когда зверь нападет на табун, тогда кони шарахнутся — тут и не зевай. Вчера я сам был на Аму-Дарьи и видел: один аргамак съеден чуть не весь, а у двух все крестцы исполосованы такими бороздами, словно на них по десяти медведей верхом ездили. Здесь видна работа не волка... я чаю тигра. Ты, Иван, видал тигра?

— Нет, хозяин; я у тебя жил под носом, где, мол, тут увидать персидского зверя.

— Слушай, я расскажу тебе про тигра. По своим ладам он похож на кошку, с маховую сажень в длину. Цветом темно-желтый, поперек туловища черные полосы, башка вот какая, зубища по четверти. Но его боятся только пастухи трусы, а перед храбрыми он сам труслив, как заяц. Приди же ко мне, Иван, во время завтрака, я тебе, как верному рабу, дам свою винтовку. Стрелять умеешь?

— Как, мол, не уметь, умею.

— Ну вот, я дам тебе винтовку, две узды, про случай аркан, укрюк, суму с сухарями, а пойло на конском водопое. Сможешь ты с таким делом?

Я знал, что хозяин врет, никакого тигра и в духах не было, и все это для того, чтоб заставить меня не спать ночи, и я ответил: смогу хозяин, и буду беречь твое добро, как свой глаз; а ежели что случится, то сперва сам сдохну.

— Нет, Иван, береги себя, а то и тебя зверь съест, и табун некому пасти будет. Так ты вот что делай. Смолоду я сам был ловким пастухом. Слушай, ты каждую ночь выгоняй лошадей на чистую луговину и уже не давай расходиться по камышам. Садись верхом на урючного коня и кружи табун до свету, а с зарей Аллах дает тебе увиденье; да не забудь взять с собой двух собак. Ты знаешь, как в табуне отыскать укрючного? [52]

— Ну как не знать: у них поперек брюха всегда идет белая полоса — шерсти, т. е. обожженное место от вашей веревочной подпруги.

— Так, так, Иван, сухарей бери на десять дней; и как здесь позавтракаешь, то и в дорогу, отсюда чай и 50 русских верст небудет до места. Прощай же, Иван, будь счастлив! И когда увидишь тигра, то кричи во всю глотку: Аллах, Аллах! И стреляй. Тигры Аллаха боятся, как огня. Я ушел.

Новая работа образумила мой ум, задавленный бесперечным надзором и воловой работой, а тут, глядя на вольных коней, как они играли на пастбище, стала и ко мне приходить мысль о свободе. Вспомнил я свою родимую Русь, широкую матушку Волгу, на берегу ее большой посад, где осталась вдоветь жена и сиротеть дети. Бровь заходила во мне, словно пьяная брага. Эх, думаю себе: двух смертей не бывать, а одной не миновать! А при моем житье всякая лютая смерть краше хивинского полона! Мыслил я о побеге первую четверть месяца, а в другую половину порешил пустится в Русь. Через десять дней Усман прислал мне торбу хлеба и велел спросить — все ли благополучно? Я приказал ответить, что его, мол, табун цел и невредим, о тигре нет и слуха. Посол ушел, и я опять остался самовольным барином. Хлеб у меня был, а там Бог не без милости, христианин не без счастья! Только бы перебраться за Карауметские горы, а там дикого луку, да боршевиков на каждом почти месте до отвалу. Соль есть, чай не умру с голоду. В табуне у меня на примете были два аргамака — диво дивное! На скачке пускай в перегонку с ветром, но зато такая дичь, что постороннему человеку не дадут па себя назреться. В степи они родились, в степи и вызрели, словно две наливные вишеньи. Как теперь на них гляжу, масти темно-гнедой в масле, глаза большие на выкате с голубым отливом, словно осенние звезды. Две недели по ночам они [53] у меня ходили на приколе, т. е. на коротком аркане, порознь у вбитых кольях по самую маковку. Во все время, ошикивая, и присвистывая, я приучил их подпускать к себе. Они полюбили меня — сдружились. В ночь побега горячо помолился я Московским святителям и положил на душу зарок сходить в Биев; взнуздал соколов: на одного сел, другого приторочил к самодельной подпруге и с места полетел птицей. Собаки, визжа и лая, понеслись за мной. Солнышко взошло и прошло с восхода до заката, я все еще скакал берегом Аму-Дарьи. К вечеру замотался подо мной скакун, и мертвый грянулся оземь. Фыркая и качаясь от усталости, обнюхивал его заводной жеребец и щетинил гриву, а я считал проскаканные степи и сводил в уме: может ли за мной быть погоня? Усману за 50 верст от табуна и сам шайтан не даст скорой повестки; по округе со мной не было ни одного косяка; а тут передо мной справа по всему побережью Дарьи тростники темным лесом стоят, где можно не только укрыться одному путнику, а всю Хиву спрятать с маковкой. С этой стороны дело было ладно; а передний поход еще только в начале. Что-то будет? От заводного коня, последней надежи, валит горячий пар, словно в каменке... Провел я его под уздцы и забрался в самый камышовой частик на паству, трава была сочная в колено. И вот только я успел стреножить скакуна, да лечь на землю, как шумя тростниками примчались ко мне две верные собаки. Други мои, говорил я вслух, давая то одной, то другой по куску жареного зайца, ими же накануне затравленного, берегите вы меня дорогой, а на своей родине я буду вас холить как детей. Нынешняя наша станция была — конская смерть; завтра пойдем скакать не более ста верст. Тогда и конь будет цел, и вы не отстанете. На заре я опять помчался в путину; объездами по камышам миновал много аулов, и ночевал тоже на берегу реки. Я летел быстро, но не отставая видно на [54] на шаг, летела со мной и беда моя роковая. К вечеру третьих суток я расположился в девятиаршинных тростниках какого то озера, в которое, как говорили мне после, вливается малым рукавом Аму-Дарья. С час не прошло времени, смотрю! — что за диво? Собаки мои, ворча, бросились в частик, и тут же с поджатыми хвостами подползли опять ко мне. Я еще до прежде и на всякой стоянке, вокруг сажень на 20, приминал поросли, чтобы при случае успеть осмотреться. Вот опять не прошло и минуты, как слышу от хивинской стороны под чьей-то тяжелой стопою хрустнули стебли травы и тут же все стихло, словно сторожный тать крался на ловлю чужого добра. Собаки с лаем бросались на встречу невидимки, и опять отскочивши назад, как ужаленные змеем, стали жаться ко мне. Жеребец храпел и переступал спутанными ногами. Ночь была месячная, вся полянка светилась, словно при огне, только в зеленых камышах стояла тьма окромешная. Не волк ли идет гостить, подумал я, и изготовил винтовку, заряженную свинцовым жеребьем. Сердце у меня недрогнуло для того, что пошел напропалую. В уме стояла одна молитва: пошли Господи смерть лютую, но скорую, чтоб степные коршуны не стали бы выпивать мои очи при моей жизни. Вдруг, батюшки святы! Переплетенный камыш треща и шипя распахнулся, и зверь, с трех годовалого быка, одним прыжком очутился на окрайне моего стана. Смотрю: тигр. Широкая его образина пестрела на месяце, как росписанное решето, пасть оскалена, зенки так и зияют раскаленными угольями. Размышлять было некогда, зверь сгибал хребет дугою и, казалось, хотел скакнуть прямо ко мне на шею. Приложился, трах!... И в этот миг, как дым облаком встал перед глазами, тигр со всего размаха бросился, сбил меня на земле таким ударом, что я замертво остался на месте. Долго ли так пролежал, не помню, только на зоре я очнулся. Голова была, как разбитый [55] котел... боль стояла несусветная, а силы мои словно кто высосал. Щупаю, уха — нет, щека распорота, и кругом лужа крови. На небе светало, а на душе была ночь и черная неночь в теле. С трудом поднялся я на ноги, обмыл голову, нанял в руках лопушных листьев, привязал к ране кушаком и куриным шагом поплелся, куда Бог вынесет. Жеребец мой видно оборвал путы и пропал; одни собаки были при мне, да в тростнике стояли два широкие пролома: первый — куда зверь убежал, а другой — куда аргамак шарахнулся.

Кое-как я дотащился до ближнего киргизского кочевья, и спасибо этим нехристям; они призрели меня, и в месяц поставили на ноги, отвезли в Хиву на торговую площадь. Старик Усман опять купил меня, как урода — калеку за 5 баранов, и помиловал. Грешный человек, я рассказал ему небылицу, что при первой встрече я подстрелил тигра; потом без ума разума гнался за ним, — и добил его другой пулей. Шкуру хотелось, мол, привезти тебе, хозяин в дар, но зверь меня истерзал и тут же сдох. Киргизы нашли и взяли его себе.

Тигр точно был убит. Свинцовый жребий засел ему между глаз, и он тоже не взвидя свету, сгоряча, только прежними силами сбил меня с ног; но как оторвал ухо и распазил щеку лапой ли, то ли зубами, ничего не помню. И так в хивинском полону я промаялся 27 годов.

В малахай старого рассказчика мы набросали денег так много, что он без нужды мог доехать до своей родины.

 

Д. И. Минаев - отец

Текст воспроизведен по изданию: Рассказ пленника. Из записок о хивинской экспедиции 1839 г. // Историческая библиотека, № 11. 1879

                                     

 

Серия сообщений "Книги, стихи, чтиво, ссылки":
Часть 1 - Ссылки на материалы о Русском Туркестане
Часть 2 - ФЕДОРОВ Г. П. МОЯ СЛУЖБА В ТУРКЕСТАНСКОМ КРАЕ 1
...
Часть 21 - Хивинский поход (1839—1840)
Часть 22 - Из записок о хивинской экспедиции 1839 г. Рассказ пленника
Часть 23 - ИЗ ЗАПИСОК О ХИВИНСКОЙ ЭКСПЕДИЦИИ 1839 Г. РАССКАЗ ПЛЕННИКА - продолжение
Часть 24 - Из записок о хивинской экспедиции 1839 г.Письма Перовского
Часть 25 - Кто учит наших детей? Доцент МГИМО: "НАТО возник как ответ на Варшавский договор"
Часть 26 - Бронштейн Инна. "Какое блаженство"
Часть 27 - Благовещенский А.В. «Память трудных дорог»

Метки:  

 

Добавить комментарий:
Текст комментария: смайлики

Проверка орфографии: (найти ошибки)

Прикрепить картинку:

 Переводить URL в ссылку
 Подписаться на комментарии
 Подписать картинку