Главная особенность нынешнего нашего культурного пространства — внезапно восторжествовавшее равенство. Не в социальном смысле равенство, упаси Боже, а именно в культурном. Все вдруг стало равно всему. Целую тысячу лет, а то и две культура строилась как лестница духовная или хотя бы как лестница светских цен. Ступени: выше-ниже, хорошо-плохо, талантливо-бездарно — все они расположены на вертикальной шкале от недолжного к должному, от безобразия к совершенству. И вот эта система отменилась — по крайней мере, на одной шестой части суши. Внезапно. За каких-то десять — пятнадцать лет. От нее освободились радостно, как от оков, вериг, бремени. Так, путем розово-бархатных революций, избавляются от гнета жестких тоталитарных систем; так же точно сбрасывают иго истины, совести и веры. Настала нечаянная свобода от оценок. Равноправие мест в бесконечном поле, где потенциалы всех точек равны. Ценностные ориентиры выброшены, вертикали нет, а есть одна бескрайняя и совершенно изоморфная горизонтальная плоскость. Перечень через запятую: Абрамович, алименты, Алсу, бен-Ладен, Бог, Букер, презервативы, Преображение, прокладки… Где-то тут, на букву “П”, — поэзия. Нажимаем эту клавишу — открывается очередной перечень, в котором Шнуров равен Шекспиру, а Пригов — Пушкину. Полная свобода — и полная, безнадежная и бессмысленная скука. В изоморфном пространстве нет направлений движения. Нет перспективы.
Но человеческий дух не может — так. Творческое начало структурирует хаос и противостоит инфернальному холоду равенства. Это — самое трудное противостояние: потруднее будет, чем бодание с медным быком развитого социализма. Диссиденты-шестидесятники, пророки андерграунда семидесятых, литпрорабы перестройки, говорили на одном языке с той силой, с которой боролись. Уворачивались от вполне вещественного карающего меча, кусали и царапали реального насильника, загоняли осиновый кол в настоящего мертвеца, оживления которого панически боялись. Но вот великан повержен, умер и даже разложился. В той аморфной массе, которая когда-то была его телом, расплодились черви. Бороться с трупной вонью и гнилью — смехотворнее, чем с ветряными мельницами. Трагедия поэтов подпольно-советских времен, доживших до времен постсоветской свободы, в том, что даже Дон Кихотами им здесь быть не дано. Их просто не замечают в нынешнем культурном пространстве — как люди не замечают призраков при свете дня и как копошащиеся сосальщики не замечают человека.
Романтизм стиха, романтизм сознания сохранился — как некая, пусть неполноценная форма противостояния изоморфности повсеместно торжествующей масскультуры, потому что романтизм — плащ и панцирь, годный для создания одинокого замкнутого пространства, крохотного по площади, но бесконечного ввысь. Это пространство — на одного, на двоих, на двенадцать последователей, на сотню поклонников. Именно размер участка, укрываемого одним, отдельно взятым романтическим плащом, определяет тиражи поэтических книг, издаваемых у нас в последнее десятилетие. Тысяча — приличный тираж; две тысячи — большой; пять тысяч — недостижимо-желанный. В эти цифры надо вдуматься. Круг читателей самого востребованного из поэтов равняется кругу его знакомых.
Михаил Генделев принадлежит к числу востребованных поэтов своего поколения. На его выступлении в Петербургском интерьерном театре (весна 2003 года) яблоку негде было упасть: пятьдесят стульев были заняты, и еще человек десять стояли в проходе. Итоговый том его стихов, говорящее название коего — “Неполное собрание сочинений”, вышел в Москве тиражом две тысячи экземпляров. Под зеленой обложкой собраны стихи, написанные за два десятилетия — с 1977-го по 1998 год, если верить авторским датировкам. С Книги Первой по Книгу Седьмую. Итог творческого и жизненного пути — изданный для двух тысяч из трехсотмиллионного мира русскоязычных читателей. По сути дела, только теперь его творчество стало доступно читателю в России: почти все стихи, вошедшие в “Собрание”, были опубликованы, но в Израиле, куда автор эмигрировал в 1977 году; а поэтические сборники из Святой земли на Русь почему-то не доходят…
Михаил Генделев, безусловно, один из интереснейших поэтов своего поколения — того поколения, что вступило в жизнь под бодрый шум послесталинской “оттепели”; того, что долгие годы не могло пробиться в литературу по причине послеоттепельного оледенения и “застоя”. Во всяком случае, Михаил Генделев — один из немногих, кто в этом поколении состоялся, то есть прорвался сам к себе, то есть рос, менялся, увлекался и разочаровывался, эмигрировал и возвращался, искал приключений и обретал их, собирал собственную судьбу. Люди этого поколения все время считались молодыми — пока вдруг не стали старыми. Генделеву — пятьдесят три; его фотопортрет 2002 года, замыкающий Книгу Седьмую, разительно не похож на тот, что открывает Книгу Первую, год 1979-й. Стихи Генделева — похожи и не похожи на его портреты.
Главное в этих стихах — романтизм. Генделев — романтик от первой до последней строчки своего еще “неполного собрания”. Но характер его романтизма меняется от первых строчек к последним, как спектр радуги от теплых и ярких цветов к приглушенно-излучающим и посмертно-холодным. Это проявляется даже в ритмах. В целом ритмико-метрическая основа поэзии Генделева классична: как бы ни прятались ямбы и дольники за тюлевые занавески бабочкообразной графики и отмены пунктуации, все равно видно, что они — те самые ямбы и дольники. И тем не менее эволюция от раннего к позднему — как от электрического света к лампадному. Для ранних стихов характерны четко акцентированные ритмы; их маршевая парадигма вполне гармонирует с образом легионера, рейнджера, солдата, топчущего армейским ботинком песок пустыни.
Бес да девка над головой
дыра в тверди
свистом в дудку давай подуй
сквозняком предсердий
свисти бесовка в пустой висок
дура слепая
видь в костяных бойницах песок
пересыпая
В этой цитате, вынутой почти наугад из Книги Второй, я сознательно отменил авторскую разбивку строк, чтобы читатель яснее почувствовал скандирование: трам-там-та-там, трам-та-ра-рам… Есть и более очевидные примеры двигательной, маршевой ритмики:
А нам читали: прорвались
они за Иордан
а сколько их а кто они
а кто же их видал?
огни горели на дымы
как должные сгорать
а мы — а несравненны мы
в искусстве умирать
И вот — из позднего, из Книги Шестой, без авторской разбивки, тоже наугад, но характерное:
Я лампу света потушил
как вывернул карман у мрака через
вот именно карман с такой подкладкой что ни туши ни души
ни кто стоять на локтя рукоять поставил череп
Ритм расплывается, сбивается намеренно с ноги, как старый, отставший от армии, заблудившийся в пространстве солдат: “жисть пропадает дактиль рыдает и припадает на правой стопе”.
Конечно, ритмико-метрические барабаны выстраивают лишь внешнюю форму стиха. Но для стиха генделевского это очень важно. Его поэзия — для произнесения вслух. Эти строки должны быть озвучены: читатель невольно шевелит губами, проговаривая их про себя. Их ритм несет настроение, интонацию, стало быть, и смысл, то содержание, которое между слов.
Интересно наблюдать, как жесткие, мажорные, бравурные, наполненные счастливым ведением собственной геройской правоты интонации сменяются тревожными, брезгливыми, разочарованно-надрывными — например, в раскрытии одной и той же, сквозной для творчества Генделева теме войны. Это, кстати, любопытно. Генделев был на войне: в 1979–1980 годах проходил службу в израильской армии в качестве военврача и позднее участвовал в краткосрочном, но кровавом вторжении израильских войск в Ливан. Ни жизненный срок, несколько лет военного стажа, ни сама вечно- и вялотекущая арабо-израильская война не соразмерны той доле, которую военная тема занимает в творчестве Генделева, и тому пафосу, доходящему до библейских высот, с которым эта тема раскрывается. Для Генделева война — это как “Война и мир” для Толстого или Западный фронт для Ремарка. Впрямую или в виде теней, отблесков, отголосков та вечная война в пустыне присутствует чуть ли не в каждом стихотворении. Любовь, смерть, пьянство, разочарование, боль, взгляд в вечность — все это проходит как бы сквозь дым войны. Стало быть, эта тема для Генделева не биографична, а надбиографична; образ солдата — адекватное выражение высшей сущности авторского “я”. Поэтому о войне — это о главном.
В начале пути оду слагает герой-победитель, герой боец, знающий, кто его враг, и верящий в победу. Даже — верующий: боевой романтизм поднимается выше балладных горнов Киплинга, к иерихонским трубам Ветхого завета.
Отхлыньте каменные воды
от ледяных брегов реки
где бывшие сидят народы
посмертно свесив языки —
это в начале “Оды на взятие Тира и Сидона”, из Книги Второй. Отчего ж не предать гибельному разрушению Тир и Сидон (то ли библейские, то ли современные ливанские с их арабо-христианским населением), если так велено солдату избранного народа, то есть Избранному Солдату? Все четко и просто в этих энергичных маршевых ямбах, потому: “…что есть война — не мир обратный но мир в котором все как есть”.
Но “все как есть” — это жизнь как она есть, висящая на тонком волоске, и смерть, смрадная, ничем не прикрытая, грязная. От этого “как есть” — тошнит, “с души воротит”. Тут уже не оды пишутся.
…лежат солдаты и туман поверх солдат
и часовой в тумане по колени
его и зачерпнул — он сладковат
и липнет к пальцам — пальцы пахнут тленьем…
…
спроси у собственной своей души сынок
с чего ее бессмертную воротит
Реальность, увиденная наконец романтиком. Так начинается перелом. Герой штурма и натиска сбивается с ноги — и, оглядевшись вокруг, видит, что он не в строю, а один перед лицом Божьего неба и исковерканной человеками земли.
И в Божье небо отошел туман
и любопытный и как я неспящий
увидит вспученные туши басурман
они действительно безглазы и смердящи
их кошки шевелят — они из ран
что-то такое розовое тащат
Киплинг уступает место Ремарку, Хемингуэю, Готфриду Бенну — словом, тем, в чьих голосах слышится послевоенный надлом. На Западном фронте, как и на Восточном, всегда без перемен. От этой безнадежности начинается путь в пустыню. В одиночество. В комнату, где темно.
Не так давно
я смотрел в окно
и думал что жизнь говно
а
надо чего
а надо ничком
в комнату где темно
В этом стихотворении, одном из последних в предпоследней Шестой Книге, заблудившийся в пустыне солдат бормочет в обесчеловеченный, немой мир, что война давно закончена и была она бессмысленна, как этот бесконечно однообразный ландшафт вокруг.
и
синим чтобы огнем горел
этот
Иерусалим
а я бы
даже не посмотрел
и даже не похвалил
В состоявшейся книге, как и в состоявшейся жизни, главное — финал. Завершает “Неполное собрание сочинений” Генделева Книга Седьмая с подзаголовком (заголовка как такового нет) “Черновики романа. Жизнеописание, составленное им самим”. Это — последнее. И если бы не было последним по времени написания, все равно — последнее по сути. Здесь автор достигает наибольшей самоадекватности, наибольшей свободы слова — именно о главном. Все темы творческого и жизненного пути связываются воедино, и все снова фокусируются в теме войны. “Ибо если я решил убивать я решил как любовь это делать сам”. Война вдруг предстает как любовь и как сыновство, более того, как богосыновство. Поворот роковой и закономерный для провозгласившего о себе: “Я поэт израильский, русскоязычный. А человек еврейский”.
а господь раз
всего
и
погладил меня по волосам
на темечке-родничке
сонно поэтому как в матке кувыркаясь плыву сейчас
и медаль в кулачке
моем
Солдат-сын возвращается к первоначалу (первая строчка первого стихотворения всего “Собрания”: “Умру поеду поживать”) — прямо из пустыни, как по лестнице, поднимается в высоту.
а надо сверху смотреть как разум
потому что война сама
предназначена узкому глазу
Высшего Существа
В стихах Генделева есть трагическая ирония и взгляд вверх. Но катарсиса нет. Отбившийся от тех и не приставший к этим, он весь поперек изоморфного, безразличного пространства. И ему тоскливо и страшно. И он то ли молится, то ли издевается в сумрачное небо: “Предержатель Того Что Есть Низ и Верх на все Вуаля Твоя…”, “а я так одинок один с одиночеством на один О не отворачивал бы Господин нюх от собаки старой у ног”.
Это, знаете ли, очень современные стихи.