Цитата сообщения Эльвин
Одинокая умница Нина Берберова.
Почти 90-летняя женщина с полными живости узко разрезанными глазами, с милым, чуть обезьяньим личиком, нисколько не потерявшим обаяния из-за сетки морщин, молодо пружиня на стройных ногах, легко поднялась на сцену и дала двухчасовой урок словесного фехтования в грациозном стиле петербургских и парижских эмигрантских салонов перед залом, где, казалось, все искрило от энтузиазма первых лет перестройки (это была Москва 1989 года).
Мог ли вообразить такой победный приезд на родину дочери-эмигрантки, в жилах которой причудливо смешалась татарская, армянская и русская кровь, ее отец, чиновник по особым поручениям при последнем министре финансов царского правительства? Его лицо было знакомо нашему поколению, ибо в середине 30-х годов на Невском этого чудом уцелевшего «контрика», живущего в бедности, но законсервировавшего себя посреди грохота первых пятилеток, в накрахмаленной плиссированной белой сорочке с протертинками на воротнике и в лоснящемся от глажек сюртучке, да еще с дореволюционной бородкой, схватил за руку, но, к счастью, не агент НКВД, а режиссер Григорий Козинцев, искавший типажей на роли «осколков проклятого прошлого» в кинофильме про Максима, назначенного революцией на должность директора банка. Отца Берберовой даже гримировать не надо было для проб на роль бывшего директора банка, саботирующего благородные задачи революции.
Нина Николаевна в 1937 году чудом разыскала в Париже крошечный зал французской комячейки, где демонстрировался этот фильм, и увидела отца после 15 лет разлуки: «Мой отец в последний момент успел вылить банку чернил на открытую страницу гроссбуха, доказав, что до последнего вздоха он будет вредить делу Ленина. Его повели к выходу… Глаза наши встретились… И больше я его никогда не видела». Ей удалось окольными путями узнать, что он умер где-то в дороге из блокадного Ленинграда, и по приезде она даже не могла навестить его могилу.
Берберова родилась в первом году только что наступившего XX века. Ей предстояло пройти вместе с этим веком 92 года, выжить во время двух мировых войн и двух российских революций – Февральской и Октябрьской. И успеть побывать на родине после 67 лет эмиграции с короткой, но триумфальной поездкой на фоне журнальной распечатки ее ключевых изданий – автобиографии «Курсив мой»; документального романа «Железная женщина» об обольстительной баронессе Марии Игнатьевне Бенкендорф-Будберг, сначала подруге Горького, затем жене Герберта Уэллса и по совместительству великой авантюристке вроде Маты Хари; книги очерков «Люди и ложи» о русских масонах. Чего только Берберова не писала! Рассказы и пьесы, репортажи из зала парижского суда о процессе советского невозвращенца В.А. Кравченко, романы о Чайковском и Бородине, эссе о Блоке, Горьком, Набокове и, конечно, об одном из самых значительных поэтов первой половины XX века Владиславе Фелициановиче Ходасевиче. С ним они уехали в эмиграцию и прожили там 10 лет вместе, после чего разошлись без детей и ссор. А познакомились они в Петрограде на квартире Чуковского, где все читали стихи «по кругу», и она тоже: «Тазы, кувшины расписные Под теплым краном сполосну, И волосы, еще сырые, У дымной печки заверну. И буду девочкой веселой Ходить с заложенной косой, Ведро носить с водой тяжелой, Мести уродливой метлой…»
«…Ахматова благосклонно улыбнулась (и надписала мне экземпляр «Анно Домини»), впрочем, ничего не сказав, – вспоминает Берберова, – а некто, которого почему-то звали «Фелициановичем», объявил, что насчет ведра и швабры – простите! метлы! – ему понравилось». И тут Берберова сама себя спросила: «Если бы ни этот Фелицианович, ни Корней Чуковский не похвалили бы меня? Тогда что?» И ответила, амбициозно отметая мысль о своей несостоятельности: «Ничего бы не изменилось, всё равно!» В этом вся Берберова, хотя не могу поверить, что годы, проведенные рядом с поэтом уровня Баратынского, не повлияли на нее как на писательницу. Она любила выходить победительницей из любой ситуации, но однажды написала: «Всю жизнь любила победителей больше побежденных и сильных более слабых. Теперь не люблю ни тех, ни других». Хотела она или нет, но стихи Ходасевича срослись с нею, и духовной независимости от него она не смогла добиться даже после его смерти. Ведь ею были перефразированы не чьи-то, а его стихи, ставшие ею: «…И ныне, гордые, составить Два правила велели впредь: Раз: победителей не славить. Два: побежденных не жалеть».
Заканчивая «Курсив», она все-таки призналась в своем поражении как поэта: «…я думала, что «стану», но я «не стала», я только «была»… В сущности, я больше всего в жизни думала». В думанье Берберова была посильнее многих поэтов, в стихийности более талантливых, чем она. Но всё лучшее в ее прозе никогда не было бы написано так метафорично, если бы поэзия не жила внутри нее. Вот вам слиток поэзии из ее прозы:
«И я часто мысленно говорю людям:
– Дайте мне камень. А уж я сама сумею сделать из него хлеб. Не беспокойтесь обо мне. Я хлеба не прошу. Только протяните мне вон тот булыжник, уж я знаю, что мне с ним делать».
Лермонтовские строчки «…И кто-то камень положил В его протянутую руку» не испугают таких женщин, как Берберова. Они из камня росу выжмут и с ладони выпьют.
Она была слишком умна, чтобы не понимать, что не только Ахматова и Цветаева писали стихи лучше нее, но и Софья Парнок, и Мария Шкапская, и даже полная противоположность ей – Ирина Одоевцева (вспомните «Балладу о толченом стекле»), и, наконец, непостижимо вынырнувшая откуда-то из советской бетономешалки другая полутатарочка, восточноглазая Белла, так и сыпавшая недоступными классицистке Берберовой ассонансными рифмами, которым та, правда, подучилась к концу жизни…
С Ходасевичем Берберова рассталась, может быть, из-за того, что ее подавляло его превосходство в поэзии, которую она любила больше всего, хотя она любила и его самого тоже. С потрясающей искренностью и силой она описала свой уход: «Теперь я знала, что уйду от него, и я знала, что мне надо это сделать как можно скорее, не ждать слишком долго, потому что я хотела уйти ни к кому, а если эта жизнь будет продолжаться, то наступит день, когда я уйду к кому-нибудь, и это будет ему во много раз тяжелее».
В эмиграции она была одинокой умницей, окруженной множеством одномерных людей или начавших идеализировать советскую Россию от тоски по ней, или задыхавшихся от ненависти к ней. Она видела Россию в трагической многомерности. Пожалуй, она была в эмиграции единственной, кто понял, что губительно идеализировать страдания русских людей, возводимые у нас чуть не до культа героических жертвоприношений: «…Страдания страшны, но гораздо страшнее, если эти страдания не приведут к сознанию. Отсутствие сознания еще страшнее, чем страдания. Если проснется сознание, то со страданием мы управимся сами!»
Она не стала великой женщиной-поэтом, но была первоклассным русским литератором. Если же говорить о ее стихах, то и в них чувствуется талант, и разве не она написала строчку, которая стала знаковым определением литературы русской эмиграции, наконец-то вернувшейся на родину: «…Я не в изгнанье, я – в посланье…»?
Евгений Евтушенко.
Одиночество мое начинается в двух шагах от тебя', - говорит одна из героинь Жироду своему возлюбленному. А можно сказать и так: одиночество мое начинается в твоих объятиях.
Из всех страстей (к власти, к славе, к наркотикам, к женщине) страсть к женщине все-таки - самая слабая.
Не все в жизни надо читать, не обо всем иметь свое мнение, можно не стыдится чего-либо не знать.
Чужая любовь ко мне, мною не разделяемая, делает меня злой: мне кажется, что кто-то накладывает на меня руку, и мне хочется ударить эту руку.
Я не умею любить прошлое ради его 'погибшей прелести' - всякая погибшая прелесть внушает мне сомнения: а что, если погибшая она во сто раз лучше, чем непогибшая? Мертвое никогда не может быть лучше живого.
Познай самого себя — это всегда было фактом жизни. Не познай вообще человека, или людей, или своих друзей, но именно самого себя.
Я отлетаю в поздний час,
Когда грохочет город шумный
И буржуа благоразумный
Под супом зажигает газ,
Когда в асфальте тонут блестки
Неисчислимых фонарей
И с этих буйных площадей,
И с этих буйных перекрестков
Слетает человечий стон
И в звездах повисает он.
Я говорю: я не в изгнанье,
Я не ищу земных путей,
Я не в изгнанье, я – в посланье,
Легко мне жить среди людей.
И жизнь моя – почти простая –
Двойная жизнь, и умирая
В каком-то городе большом,
Я возвращусь в мой древний Дом,
К дверям которого порою
Я приникаю, может быть,
Как к ветке лист перед грозою,
Чтоб уцелеть, чтоб пережить.
Ребенок маленький лепечет
О том, что больше Бога нет,
И люди говорят при встрече:
– Кто выдать мог ему секрет?
Секрет прополз в воображенье,
Секрет прокрался в сладкий сон,
Оттуда не исчезнет он,
От сна не будет пробужденья.
К чему кощунственный намек?
Храните лучше тайны ваши!
Ведь от Моления о Чаше
Еще остался черепок.