Дом на воде
Толпа тащит меня, хочет вобрать в свой поток, распоряжаться мной. Зелёный свет на перекрёстке приказывает мне именно здесь пересечь улицу. Улыбающийся полицейский приглашает меня проследовать между серебряными шляпками перехода. Даже осенние листья подчиняются единому движению.
А я выламываюсь из всего этого. Я - отрезанный ломоть. Сворачиваю вбок и оказываюсь на верхней ступени лестницы, ведущей вниз, к набережной. Подо мной река. Ничего похожего на тот поток, откуда я только что вынырнула, где трутся друг о друга, сталкиваются гонимые голодом и вожделением ржавые обломки.
Я сбегаю вниз, и с каждым моим шагом уличный шум отступает, съёживается. От ветра, поднятого моей юбкой, листья забиваются в щели. А там, где кончаются ступени, - люди, выпавшие из мира толпы по той же самой траектории, матросы, потерпевшие крушение в водоворотах улиц, бродяги, отказавшиеся принять законы толпы. Здесь они валяются под ногами у деревьев, спят, выпивают. Они отрешились от времени, от собственности, от работы, от рабства. Их ритм не совпадает с ритмом остального мира. Им не нужны тряпки и крыша над головой. Все они одиночки, и все похожи друг на друга словно родные братья. Время одинаково истрепало их одежду, вино и ветер одинаково изморщили их кожу; и лица у них похожи: корка грязи, разбухшие носы, застоявшаяся влага в уголках глаз. Отказавшись плыть в людском потоке, они нашли другой - река успокоила их. Вино и вода. Каждый день они исполняют обряд отречения. Причащаются вином и рекой, и вода размывает затянутые узелки мятежа, смывает железное, ревущее одиночество, уносит в своё сияющее молчание.
А они бросают в реку газеты, и это их молитвы. Унестись, вознестись, переродиться, без этой боли в костях, во всём скелете - только биение пульса говорит о жизни. Без потрясений, без насилия, без пробуждения.
Бродяги спят, а рыбаки, как загипнотизированные, застывают на долгие часы, всем своим видом показывая, что их интересует только улов. Река общается с ними через бамбуковые удилища, по рыболовной снасти добирается до них трепет её души. Забыто время, голод забыт. В нескончаемом вальсе света и тени исчезли воспоминания, пропали страхи. Рыбаки и бродяги как анестезатором накачаны блеском и посверкиванием реки, жизнь угадывается в них лишь по биению пульса. Пустота, остались лишь кружения танца.
Плавучий дом причален к подножию лестницы. Свет и тени испещрили его борта; он широк, тяжёл, устойчив на своём киле, но река вздохнёт глубоко - и он поднимается, выдохнет - он опустится. Медленная вода омывает его бока. Внизу, у самой ватерлинии, водоросли. Как русалочьи волосы, они пластаются по воде, а то нежно льнут к тронутой мхом древесине. Хлопают, распахиваясь и закрываясь, послушные порывам ветра ставни, и крепкие сваи, оберегающие баржу от ударов о берег, трещат от натуги, как старые кости. Дрожь пробегает по заснувшему плавучему дому, как пробегает она по телу больного в лихорадочном сне. Замер вальс теней и света. Нос баржи зарывается поглубже, встряхивая причальные цепи. Это мучительное мгновение - вот-вот оно прервётся вспышкой гнева и ярости, как это бывает на земле. Но нет, сон воды ненарушаем. Всё на своих местах. Ночной кошмар может ворваться и сюда, но река владеет тайной сохранять свою непрерывность. На мгновение взволнуется лишь поверхность, но суть реки там, в глубине, невозмутима.
Я вступаю на сходни, и от городского шума не остаётся ни капельки звука. Всегда, когда вытаскиваю ключ, начинаю нервничать: а если упадёт в реку мой ключ, ключ от маленькой двери, ведущей в бесконечность? Или вдруг дом оборвёт свои швартовы и уплывёт от меня. Так однажды и случилось, но с помощью береговых бродяг его вернули на место.
Тотчас же, как только оказываюсь внутри дома, я забываю название этой реки и этого города. Эти стены из старой древесины, тяжёлые балки над головой могут быть со мной и на норвежском паруснике, пересекающем фиорды, и на голландской шхуне у берегов Бали, и на джутовой барке где-нибудь в Брахмапутре. Огни ночного берега - такие же огни горят и в Константинополе, и на набережных Невы. Такие же тяжёлые колокола гремят и в Пещерном Соборе. Всякий раз, вставляя ключ в замок, я ощущаю волнение, словно перед отъездом куда-то, слышу, как начинают позвякивать цепи, как поднимают якорь. Как только я оказываюсь внутри, начинаются все мои путешествия. Даже ночью, когда мой корабль спит, когда ставни закрыты и не видно дымка над его трубой, он кажется мне таинственным парусником, плывущим неведомо где.
Ночью я закрываю ставни, выходящие на набережную. Но когда я открываю окно, могу видеть шмыгающие мимо смутные тени: мужчин с поднятыми воротниками, с низко надвинутыми на глаза кепками и рыночных торговок в широких длинных юбках. Укрывшись за деревьями, они занимаются любовью. Уличные фонари высоко вверху, и свет их не добирается до зарослей вдоль длинной каменной стены. Только когда зашуршат створки окон, слившиеся тени стремительно раздваиваются, чтобы потом, как только всё станет снова тихо, слиться в одно целое.
Вот сейчас мимо идёт баржа, гружённая углём, и волны от неё качают мой дом и другие приткнувшиеся к берегу баржи и лодки. Качаются картинки у меня на стене. Подвешенная к потолку рыбацкая сеть раскачивается подобно паутине гигантского паука, осторожно стягивая петли вокруг ракушки или морской звезды, угодивших в неё.
На столе лежит револьвер. Никакая опасность не грозит мне на воде, но кто-то посчитал, что револьвер мне может понадобиться. Я смотрю на него так, словно мне припоминается совершённое мною преступление - мои губы складываются в улыбку, с какой люди смотрят порой в лицо опасности, отвести которую они не в силах; так ещё улыбается женщина, когда говорит, что весьма сожалеет о неприятностях, случившихся по её невольной вине. И это горделивость природы, со с спокойной горделивостью подтверждающей своё естественное право на убийство; зверь в джунглях не знает этой улыбки, но человек, когда в нём проявляется звериная сущность, улыбается именно так. Именно такая улыбка возникает на моём лице, когда я поднимаю револьвер и целюсь из окна в реку. Но мне так отвратительно убийство, что даже стрелять в воду мне страшно - словно там, в Сене, я могу убить снова какую-нибудь Прекрасную Незнакомку - вроде той, которая бросилась здесь в воду несколько лет назад. Она была так красива, что в морге сняли слепок с её лица.
Выстрел прозвучал неожиданно, и река поглотила его. Никто ничего не заметил ни на мосту, ни на набережной. Так легко можно совершить злодейство здесь, на реке.
Снаружи какой-то старик, весь подёргиваясь, играет на скрипке, но звуки не доходят до него - он глухой. Не музыка льётся со струн инструмента, а тонкие жалобные всхлипывания дрожащих пальцев старика.
Наверху лестницы двое полицейских болтают с проститутками.
Умирающее лето дышит в моей спальне, в комнате призраков, в пристанище ночи. Тяжёлые балки наверху, нависающий потолок, массивные дубовые рундуки вдоль стен. Индийская лампа бросает угольные штрихи на потолок и стены, и из них складывается персидский рисунок из цветов кактуса, шёлковых вееров, кружев, листьев пальмы, минаретов, плюща, карабкающегося по решётке.
Я опускаюсь в сон, и он расцветает надо мной, как роза на песчаном холме пустыни, которой грозит гибелью первый же налетевший шквал. Но это не только роза. Погружаясь в сон, я бросаю в землю зерно, в котором дремлют будущие чудеса, таятся исполнения всех желаний.
Изголовье кровати распускается надо мной веером. Тёмное дерево, пошитое медными нитями, цветёт павлиньим опереньем, крылья огромной золотистой птицы простираются над рекой. Потонуть может баржа, но только не эта могучая, широченная кровать, плывущая сквозь ночи, под которыми таятся зияющие пропасти страсти. И падая туда, я ощущаю, как держат меня на своём гребне волны чувств, непрерывные, катящиеся одна за другой под моими ногами волны. Зарываюсь в постель, и меня затягивает в выстланный мягким и нежным мхом туннель ласки.
Воскурения ладана вьются спиралями. Мучительно смотреть на едва уловимое колебание огня свечи. Смотреть на него - как прислушиваться к сердцебиению любимого человека, ожидая, что вот-вот этот золотистый молоточек остановит свои взмахи. Свечам не дано разогнать мрак, но их поединок с ночью всё длится и длится, и ты - в постоянной тревоге.
Какой-то звук донёсся до меня с реки. Я высунулась из окна, но река снова стала безмолвной. А вот теперь слышу шум вёсел. Тихое, тихое шлёпанье, идущее от берега. Какая-то лодка ткнулась о борт баржи. Вот звякнула цепочка.
Я жду призрачного возлюбленного, того самого, кто преследует всех женщин, того, кто приходит ко мне во сне, кто возникает за спиной каждого мужчины и, покачивая головой и предостерегающе подняв палец, говорит мне: "Нет, не с ним. Это не тот". И каждый раз запрещает мне любить.
Должно быть, за ночь моему плавучему дому пришлось попутешествовать - вся обстановка переменилась. Рассвет огласился захлёбывающимся женским криком. Я выскочила на палубу в тот самый момент, когда тонущая женщина ухватилась за якорную цепь. Почувствовав близость спасения, она закричала ещё громче - жажда жизни пробудилась в ней с новой силой. Вдвоём с непроспавшимся береговым пьянчужкой мы вытащили якорную цепь с судорожно вцепившейся в неё спасённой утопленницей. Она отплёвывалась, откашливалась, на неё напала икота. Ещё не пришедший в себя пьянчуга отдавал команды воображаемым матросам, указывал им, как поступать со спасённой женщиной, и в конце концов едва не свалился на неё, сразу же пробудив в ней скрытую агрессивность. Но всё-таки мы подняли её на ноги, перевели на баржу, где я дала ей сухую одежду.
Но от былой гармонии ничего не осталось. Взбаламученный ил поднялся на поверхность, и стаи пробок окружили баржу. Мы отталкивали их метлой и багром, течение должно было унести их, но пробки липли к моему дому, как железные опилки к магниту.
А бродяги умывались у фонтана. По пояс голые, они намыливали лицо и плечи, потом стирали в реке свои рубахи, причёсывались, опуская расчёски в реку. Этим людям у фонтана было известно всё, что должно было случиться. Завидев меня на палубе. Они сообщали мне последние новости, говорили о приближении войны, о надежде на революцию. Я слушала их описание завтрашнего мира - заря в полнеба, все тюрьмы открыты и узники на свободе.
А самый старый из них, ничего не знающий о прекрасном завтра, всё ещё был заперт в тюрьме - в кандалах пьянства. Без надежды на побег. Когда он был налит по горлышко, ноги у него разъезжались, и он падал ничком. Алкоголь поднимал его на своих крыльях, он был готов к полёту, но тут тошнота подступала к нему, и крылья его подворачивались. Хмельная дорожка вела его в никуда.
В тот же самый день я наблюдала, как на набережной сцепились два человека. Один из них был чертовски элегантен, за плечами у второго висел мешок старьёвщика, а третьим был нищий с деревянной ногой. Спорили они отчаянно. Щёголь, пересчитывая свои деньги, уронил десятифранковую монету. Нищий тут же наступил на неё своей деревяшкой, и сдвинуть его с места никак не удавалось. Он не боялся никаких угроз, а двинуть его по деревяшке ни у кого не хватало духу. Он стойко держался всё время, пока они спорили, а когда те двое наконец ушли, одноногий нагнулся и сцапал монету.
Мусорщик длинной метлой сметает сухие листья в реку. Кто-то сломал мой почтовый ящик, дождь заливает его, и, когда я достаю письма оттуда, кажется, что они намокли от слёз моих друзей. Свесив тоненькие ножки вниз, сидит на берегу чей-то ребёнок. Часа два или три сидит он так, а потом начинает плакать. Мусорщик спрашивает мальчонку, где его мать. Мать велела ему дожидаться и сидеть здесь до её возвращения. Она оставила ему кусок чёрствого хлеба. На мальчишке маленькая чёрная школьная накидка. Мусорщик достаёт расчёску, суёт её в реку, расчёсывает ребёнку волосы и умывает ему мордашку. Я предлагаю взять его на баржу. "Да уж она не вернётся, это точно, - говорит мусорщик. - Так они часто поступают. Вот ещё один для сиротского приюта".
При слове "приют" мальчишка срывается с места и улепётывает так стремительно, что мужик даже не успевает достать его метлой. "Они его схватят рано или поздно, - говорит он спокойно. - Никуда не денется. Я сам из таких".
Дорога отчаяния.
Река тоже мучалась кошмаром. Её широкий китовый горб не знал покоя. Река ворочалась, её терзали каждодневные самоубийства. Женщины чаще кормили реку своими телами, чем мужчины, и зимой люди охотнее сводили счёты с жизнью, чем летом.
Пробки качаются на воде, покорные каждому её движению, но с баржей они никак не расстаются, облепили её, словно паразиты-моллюски. Идёт дождь, и вода просачивается сверху, капает на мою постель, на мои книги, на чёрный коврик перед кроватью.
Я просыпаюсь посреди ночи, волосы мои намокли. Может быть, я оказалась на дне Сены? Может быть, пока я спала, моя баржа, моя кровать потихоньку погружались в воду?
Но видеть все вещи сквозь воду не так уж необычно. Словно плачешь бесстрастными пресными слезами, за которыми нет никакой боли. Да я ведь не отрешилась совершенно от всего, я просто погрузилась настолько глубоко, что мне становится слышна музыка маленького клавесина, внутри улитки, вытянувшей свои рожки-антенны. Улитки, передвигающейся на спинке какой-нибудь глубоководной рыбины.
В этой белой тишине, в этой чистой общности скручиваются, свиваются растительные формы, превращающиеся в живую плоть, в планеты; меч-рыбы протыкают насквозь могучие башни, лимон луны исчезает в небесах, затянутых лавровой пылью, ветви усыпаны воспалёнными жаждущими глазами, словно ягодами. И крохотные пичуги в зарослях бурьяна не просят корма, не заливаются трелями, а источают тихие напевы метаморфоз, и всякий раз, когда они раскрывают клювики, створчатое витринное стекло распадается, течёт змейками, лентами серой окраски.
Свет просачивается из-под покрытых мучнистой плесенью могильных плит, и от него не спрятаться за опущенными ресницами, его не застлать слезами, не отгородиться от него сомкнутыми веками, и сон не поможет, и забвение не выпустит тебя отсюда, из этого места, где нет ни ночи, ни дня. Рыба, растение, женщина - все они, с глазами, обречёнными на вечное бдение, чувствуют себя спутанными, смешанными в этом исступлении, где нет отдыха и где они - вместе.
Я перестала дышать настоящим, втягивать окружающий меня воздух в кожаные урны лёгких. Я дышу в бесконечность, выдыхаю лёгкую дымку, поднимающуюся светлой пирамидкой моего сердцебиения.
Это легчайшее из легчайших дыханий, не тронутое ветром, - атмосфера китайской гравюры, где в воздухе держится чёрная птица с одним крылом, неподвижное облако, склонившаяся в поклоне ветка - всё это предшествует белой истерии поэта и ярко-алой истерии женщины с пеной у рта.
Я перестала вдыхать крупицы пыли, микробы ржавчины, пепел белых смертей, я дышу воздухом ещё не рождённого будущего, и тело моё лежит снаружи голубых ободков нервов - оно как брошенный на землю шёлковый шарф.
У тела безмятежность минералов, застывших соков травы, глаза снова становятся жемчужинами и блестят сами по себе, а не от льющихся из них слёз.
Сплю.
Не надо всматриваться в мои ладони, чтобы увидеть в них свет моей жизни. Бледный до неуловимости, он словно Дух Святой, говорящий на многих таинственных для всех языках.
Сон будет надёжным сторожем, так что не надо утруждать глаза. Глаза теперь жемчужины, волосы - как веер из кружев. Я сплю.
В жилах моих вязкая ткань корней, кактусовое молоко, ртуть, сочащаяся из серебристых буков.
Я сплю, и ковёр мха у меня под ногами, а ветви мои погружены в вату облаков.
В вековом сне застыло серебряное лицо экстаза.
За ночь плавучий дом уплыл из краёв отчаянья. Солнце ударяет в бревенчатые балки, на них пляшут солнечные блики, отражённые от воды. Открыв глаза, я любуюсь этой лёгкой игрой и чувствую себя так, словно, пробив тучи, оказалась совсем близко от солнца. Куда же мы приплыли за ночь?
Поблизости должен быть остров Радости. Я высунулась из окна. Отстиранная в чистейшей воде, ярко зеленела моховая одежда баржи, пробки и прочая труха исчезли, и запах дешёвого прокисшего вина тоже. Мелкие стремительные волны бежали по реке, и они были так прозрачны, что сквозь них я видела вялые прибрежные водоросли, кланяющиеся каждой волне.
Это был день прибытия на остров Радости.
И, стало быть, я могу сейчас украсить свою шею перламутровым ожерельем и прошествовать по городу, высоко подняв голову от сознания того, что никому, кроме меня не известна эта тайна.
Когда я вернулась к своему дому, нагруженная новыми свечами, вином, писчей бумагой, чернилами и гвоздями, чтобы чинить сломанные ставни, полицейский остановил меня наверху лестницы.
- У вас что там, на набережной, праздник сегодня?
- Праздник? Нет, что вы!
Но, сбежав по ступеням вниз, я всё поняла - на набережной был праздник, и полицейский прочёл это на моём лице. Торжество света и движения. Конфетти солнечных зайчиков, длинные серпантиновые ленты воды, музыка слепого скрипача. Да, этим утром я ступила на остров Радости. Река и я слились, нас обеих обнимало блаженство, и конца ему не предвиделось. Река вместе со мною радовалась стремительным подводным течениям, совершающимся в самой глубине приливам и отливам, всей этой тёмной таинственной деятельности, затаившейся на речном дне.
Большой колокол Подводного собора пробил двенадцать раз и возвестил начало торжества. Баржи медленно плывут под солнцем, и от их гладко отполированных бортов, как от карнавальных колесниц, летят во все стороны букеты ярких красок. На их палубах флагами развевается белое, розовое, голубое, вывешенное для просушки бельё, детишки играют с собаками и кошками, женщины торжественно и уверенно держат руль. Всё отстирано, отмыто, и движения замедленны, точно во сне.
Но едва я подошла к самой кромке воды, праздник сразу кончился. Его как обрубили. Я увидела троих мужчин, длиннющими ножницами выстригающих водоросли. Я вскрикнула, но они равнодушно продолжали своё дело. Одного из них мой испуг рассмешил: "Это же не ваши цветы, - сказал он. - Нам приказал департамент благоустройства. Туда и жалуйтесь". И быстро-быстро они покончили со всеми зарослями, отправив вялые ошмётки вниз по течению.
Так моя баржа отчалила от острова Радости.
А в почтовом ящике я обнаружила распоряжение речной полиции о перемене места. Английского короля ждали с визитом в Париж и рассудили, что ему не понравится зрелище плавучих домов, белья, развешанного на палубах, ржавых труб и баков с водой, щербатых, с выбитыми ступеньками судовых лесенок и прочих цветочков, выросших из нищеты и лени. Нам всем предписывалось отправиться гораздо выше по Сене, но никто не мог разобрать, куда именно, - таким суконным канцелярским языком всё это было изложено.
Один из моих соседей, одноглазый велогонщик, пришёл поговорить о предстоящем выселении и припомнил, что вроде бы нет закона, разрешающего посудинам наподобие наших торчать в самом центре Парижа, накапливая на своих днищах и бортах заросли мха. Толстяк художник, обитавший у противоположного берега, всегда потный, всегда в рубашке нараспашку, предложил, чтобы мы вообще не двигались с места в знак нашего протеста. А что может случиться? Самое худшее, раз уж нет законов, напрямую разрешающих нашу стоянку, полиции придётся пригнать буксир, построить нас в ряд и, как арестантов, отконвоировать вверх по реке. Хуже не будет. Вот эта возможность и перепугала кривого велосипедиста, потому что, как объяснил он, его плавучий дом недостаточно прочен, чтобы выдержать давление, оказавшись в строю с более тяжёлыми и крепкими баржами. Ему рассказывали об одном плавучем домике, который развалился во время такого путешествия. И он вовсе не думает, что мой кораблик способен выдержать подобное испытание.
А на следующий день одноглазый был оттащен от нас своим приятелем, который привёл туристический пароходик; он исчез на рассвете по-воровски, гонимый страхом перед коллективными действиями. А потом двинулся и художник - тяжело, медленно, потому что его баржа была куда тяжелее. У него там были и рояль, и гигантские холсты, весившие куда больше, чем мешки с углём. Его побег оставил зияющий прогал в нашей шеренге, словно во рту выпало несколько передних зубов. Тотчас же это место было занято обрадованными рыбками. Они явно жаждали нас выпроводить, и думаю, их молитвы оказались куда доходчивее наших, потому что в письмах из полиции очень скоро стали звучать всё более настойчивые нотки.
Я была последней, кто остался на месте, всё ещё надеясь, что мне удастся устоять. Каждое утро я навещала полицейского начальника. Я всегда надеюсь, что ради меня сделают исключение, что ради меня можно поломать законы и правила. Не знаю почему, но именно так и случалось очень часто. Шеф полиции был со мной чрезвычайно любезен, позволял мне часами сидеть в его офисе и давал читать брошюры, чтобы я не скучала. И я погрузилась в историю Сены. Я узнала число затонувших барж, столкнувшихся туристических пароходиков и количество самоубийц, которых спасла речная полиция. Но закон оставался несокрушимым, и шеф потихоньку посоветовал мне отвести свой дом к верфи поблизости от Парижа и заняться там его ремонтом в ожидании разрешения вернуться. Ремонтная верфь была недалеко, и я приготовилась к приходу буксира, который оттащит туда мою баржу.
В середине дня он появился. Приближение буксира к барже было очень похоже на ухаживание, деликатное ухаживание, производимое со множеством предосторожностей. Буксир понимал, как хрупки списанные баржи, превращённые в плавучие жилища. Жена капитана готовила обед, пока продолжалось маневрирование буксира. Матросы возились с канатами и цепями, один из них подбрасывал уголь в топку. Наконец буксир и баржа сцеплены, как сиамские близнецы. Капитан поднимается по трапу, вытаскивает бутылку вина, делает здоровенный глоток и даёт команду отчаливать.
И вот мы плавно скользим по реке. Я пробегаю взглядом по всему моему дому, и меня охватывает самое странное чувство, которое я когда-либо испытывала, - праздничное ощущение путешествия по реке со всем добром, окружающим меня. Моими книгами, моими дневниками, моей мебелью, моими картинами, моими платьями в моём шкафу. В каждом окошке передо мною - чудесные пейзажи. Я лежу на кровати. Это блаженство. Блаженство чувствовать себя морским моллюском, улиткой, несущей на своих плечах весь свой дом.
Морской моллюск, плывущий по давно знакомому городу. Только во сне маленькое человечье сердце может биться в унисон с машиной буксира. Тук-тук-тук, - стучит сердце. Бук-бук-бук, - буксир отвечает ему, а Париж разворачивается, распластывается, раскрывается вокруг. Прекрасное покачивание волн.
Буксир убирает дымовую трубу, проходя под первым мостом. Жена капитана накрыла стол на палубе. И вдруг я вижу, что баржа моя погружается в воду. Вода уже проступает на полу. Я пускаю в ход насос, но течь не уменьшается. Уже наполнены вёдра, горшки, кастрюли... В испуге я зову капитана. Он улыбается: "Хорошо, мы пойдём малость помедленнее". И буксир сбавляет ход.
Блаженство возвращается. Мы проходим под вторым мостом, и буксир снова снимает трубу, словно приветствуя дома, мимо которых идёт. Дома, где я жила когда-то. Из этих бесчисленных окон смотрела я с тоской и завистью на то, как течёт мимо река, и плывут по ней баржи. Сегодня я на свободе и плыву вместе со своей кроватью, со своими книгами. Я вижу сны на воде, я вычёрпываю воду вёдрами, и я свободна.
Пошёл дождь. Запах капитанского обеда доносится до меня, и я беру в руки банан. Капитан кричит: "Поднимитесь на палубу и покажите, где вы хотите причалить!"
Сижу на палубе, надо мной раскрыт зонт, и слежу за нашим курсом. Мы уже выбрались из Парижа, мы в той части Сены, где парижане купаются и плавают на байдарках. Мы проплыли мимо Булонского леса, через особые места, где разрешалось бросить якорь лишь маленьким яхтам. Ещё один мост, и мы добираемся до заводского района. Отслужившие свой век баржи лежали у кромки воды. Причал представлял собой старую баржу, окружённую со всех сторон полуистлевшими остовами, кое-как уложенными поленницами, ржавыми якорями и дырявыми баками для воды. Одна баржа, перевёрнутая вверх дном, с наполовину вывороченными ставнями выглядела особенно жалко.
Нас пришвартовали бок о бок со сторожевой баржей, велели привязать судно покрепче, что бы сторожа - старик и старуха - присматривали за нею, пока не явится хозяин, чтобы решить, какая починка понадобится моему дому.
Обошлись с моим Ноевым ковчегом бережно, но всё равно я чувствовала себя старой клячей, пригнанной на живодёрню.
Старая пара, смотрители этого кладбища, превратили свою каморку в типичное жильё консьержки, напоминавшее им об их былом буржуазном великолепии: керосиновая лампа, кафельная печка, резной буфет, плетёные стулья, бахрома и кисточки на занавесках, множество фотографий, старых безделушек - словом все опознавательные знаки их прошлой сухопутной жизни.
Время от времени полиция являлась взглянуть, как обстоят дела с моей кровлей. Правда заключалась в том, что чем больше жести и дерева вколачивал хозяин верфи в крышу, тем легче дождь проникал сквозь неё. Он лил на мои платья, туфли, книги. Потому я и приглашала полицейского в свидетели, чтобы ему не казалась подозрительной моя затянувшаяся стоянка.
Между тем английский король отбыл домой, но закон, позволявший нам вернуться, так и не появился. Одноглазый совершил отважный самовольный возврат, и буквально на следующий день был выдворен обратно. А вот жирный художник вернулся на своё место перед вокзалом Д'Орсе - не даром же его брат был депутатом.
Так и ушёл в изгнание мой плавучий дом.
Мышка
Мы жили с Мышкой в плавучем домике, пришвартованном вблизи Нотр-Дам, где рукава реки извиваются подобно венам вокруг островка, сердца Парижа.
Мышка была маленькой женщиной с тоненькими ножками, большой грудью и испуганными глазами. Занимаясь по дому, она двигалась как-то крадучись, всё больше молча, но иногда напевала что-то вроде песенки. Отрывка из песенки. Семь маленьких нот из какой-то народной английской песни в сопровождении лязганья кастрюль и плошек. Только начало песни, она никогда не пела её до конца, словно звуки были тайком похищены из самых глубин сурового мира, и допеть до конца было слишком опасно - услышат, и жди наказания. Жила она в самой маленькой каморке нашей баржи. Всё пространство занимала кровать, оставалось совсем немного места для крошечного ночного столика, крючков для её будничных платьев, свитера мышиного цвета и такой же серой юбки. Выходной наряд хранился в сундучке под кроватью, завёрнутый в тонкую вощёную бумагу. В такой же бумаге были и новая шляпка, и крохотный кусочек какого-то меха, похожего на мышиную шкурку. На прикроватном столике стояла фотография её будущего супруга в солдатской форме.
Больше всего она боялась ходить за водой к колонке после наступления темноты. Наш плавучий дом был рядом с мостом, под которым и находилась колонка. Там бездомные умывались по утрам и спали ночью. Они и просиживали там, собравшись в кружок, болтая и куря свои самокрутки. Днём Мышка ходила под мост с ведром без всякого страха, и бродяги частенько помогали ей донести воду, за что она вознаграждала их то кусочком сыра, то обмылком, то бутылкой с остатками вина. Днём она болтала и шутила с ними, но как только темнело, бродяги начинали внушать Мышке страх.
Мышка появлялась из своей каморки одетая в наряд мышиного цвета: мышиного цвета свитер, мышиного цвета юбка и фартук. Даже её комнатные шлёпанцы были того же серого цвета. И всегда старалась быстренько прошмыгнуть мимо, словно ей что-то угрожало - чуть что, и она юркнет в норку. Если её заставали за едой, она опускала глаза и старалась прикрыть свою тарелку. Если, выходя из своей комнатёнки, она попадалась кому-нибудь на глаза, то сразу же норовила спрятать свою ношу, словно несла краденое. Никакой кротостью нельзя было нарушить Мышкиного страха. Плечи её всегда были опущены, точно под тяжким грузом, каждый неожиданный звук казался ей сигналом тревоги.
А мне хотелось как-то развеять эту её настороженность. Я разговаривала с ней о её доме, о семье, о тех местах, где она работала до меня. Мышка, как на допросе у следователя, давала уклончивые ответы. Каждое проявление дружелюбия она встречала с подозрительностью и тревогой. Разобьёт посуду и тут же начнёт причитать: "Мадам может вычесть это из моего жалования". Я объясняю, что ничего такого у меня и в мыслях нет, что это - случайность, которая и со мной может произойти. А она молчит в ответ.
Когда Мышка получила письмо, над которым расплакалась, я спросила её, в чём дело. "Мамаша просит у меня взаймы из моих сбережений, - ответила Мышка, - я кое-что сэкономила себе на приданое. А так-то мне деньги ни к чему". Я предложила ей ссудить эту сумму.
Она согласилась, но эта моя щедрость совершенно сбила её с толку.
Счастливой она себя чувствовала, если ей казалось, что никого в доме нет. Тогда она запевала свою неоконченную песню, а вместо штопки чулок принималась за шитьё своего будущего подвенечного платья.
Первая грозовая туча набежала из-за яиц. Мы с Мышкой всегда ели одно и то же, не в пример порядкам, заведённым в парижских домах. Она ела всё с удовольствием, пока однажды, когда у меня почти не осталось денег, я сказала ей: "Сегодня просто купи несколько яиц, и мы сделаем омлет". Мышка так и застыла испуганно глядя на меня. Ни слова не произнесла, но и с места не сдвинулась. Потом побледнела и разразилась слезами. Я обняла её, что случилось?
- Ах, мадам, - сказала Мышка, - чуяла я, что так продолжаться не может. Мы обедали вместе каждый день, и я была так счастлива. Думала, наконец-то нашла хорошее место. А теперь вы поступаете точь-в-точь как все другие. Яйца. Не могу я их есть.
- Но раз тебе не нравятся яйца, купи что-нибудь ещё. Я же не против. Я сказала о яйцах просто потому, что сегодня не при деньгах.
- Дело не в том, что я не люблю яйца. Я их любила всегда; дома, на ферме, мы съедали кучу яиц. Но когда приехала в Париж, первая хозяйка, к которой я нанялась, оказалась жуткой скупердяйкой. Вы не можете себе представить, на что это было похоже! Всё у неё было на замке, она взвешивала провизию, считала каждый кусок сахара, который я клала в чай или кофе. И ворчала, что я слишком много ем. Заставляла покупать для себя каждый день мясо, а для меня были только яйца - яйца на завтрак, на обед, на ужин, каждый день, пока меня тошнить от них не стало. И нынче, как вы сказали про яйца, подумала: "Ну вот, опять начинается".
- Но ты уже могла убедиться, что я не хочу тебе делать плохо.
- Да мне и не плохо. Наоборот, мадам, мне здесь очень хорошо, и всё-таки мне не верилось в своё счастье. Я всё время ожидала подвоха какого-нибудь. Может быть, вы наняли меня только на месяц и рассчитаете как раз перед летними отпусками, чтобы не оплачивать мой отпуск, а я останусь на мели именно в то время, когда в Париже невозможно найти новое место. А может, вы меня рассчитаете аккурат перед Рождеством, чтобы не тратиться на новогодний подарок для меня. Ведь всё это со мной уже случалось! А однажды я служила в семье, где меня вообще не выпускали из дома. По вечерам я должна была присматривать за ребёнком, а в воскресенье, когда они все уходили, мне наказывали сторожить квартиру.
Тут она остановилась. Это был единственный случай за многие недели, когда она так разговорилась. Больше я её за яйцами не посылала. Выглядела она теперь чуть менее перепуганной, но суетилась всё так же, и по-прежнему, когда она ела, казалось, она стыдится, что её застали за этим занятием. И снова мне не удавалось преодолеть Мышкину робость. Да же когда я подарила ей половину своих лотерейных билетов, даже когда дала ей красивую рамку для фотографии жениха, даже когда вручила ей стопку писчей бумаги, застав её за тем, что она украдкой берёт мою.
Как-то раз я на целую неделю покинула баржу, оставив мышку хозяйничать в одиночестве. После моего возвращения произошло событие, показавшее, что только чрезвычайное происшествие может заставить мышку рассмеяться или позволит поймать её взгляд. А случилось вот что: одна дама, прогуливаясь с возлюбленным вдоль набережной, уронила в реку свою шляпку. Дама постучалась в нашу дверь: не разрешат ли ей попытаться выловить пропажу, которое течение несло с другой стороны нашей баржи. Мы высунулись из окон и старались зацепить эту злосчастную шляпку. Я действовала багром. Мышка - длинной метлой. И так она усердствовала, что чуть не вывалилась из окна. Всё это сопровождалось хохотом, и Мышка смеялась вместе со всеми. И тут же, словно испугавшись своего смеха, поспешила юркнуть на кухню.
Прошёл месяц. Однажды с кухни, где Мышка молола кофе для завтрака, до меня донеслись её громкие стоны. Я увидела Мышку с лицом белым как полотно и скорчившуюся от боли в животе. Помогла ей добраться до её комнатёнки. Она объяснила, что у неё просто схватило живот. Однако боли делались всё сильнее, и в конце концов, простонав час с лишним, она попросила меня сходить за доктором. Она его знает, он живёт поблизости. Меня встретила жена доктора. Да, он знает Мышку, он лечил её раньше, но только до тех пор, пока она не поселилась на барже. Доктор, видите ли, был "grand blesse de guerre" и не мог со своей деревянной ногой взбираться по шатким сходням на пляшущий на волнах плавучий дом. "Нет-нет, это никак невозможно", - повторяла докторша. Я объяснила, что сходни крепки, что у них есть перила, что наш плавучий дом качает только тогда, когда рядом проходит какая-нибудь тяжёлая баржа, что он стоит на надёжном якоре совсем рядом с лестницей и попасть на него очень легко. Я почти убедила докторшу, и она почти пообещала, что доктор придет через час.
Мы подкарауливали доктора, высматривая из окон. Наконец он появился, доковылял до сходен и остановился в раздумье. Я выскочила к нему, показала, как прочно устроены наши сходни, и он захромал дальше, всё время повторяя: "Je suis grand blesse de guerre. Я не могу посещать больных, живущих в плавучих домах". Однако в реку он не упал и благополучно добрался до Мышкиной коморки.
Мышке пришлось дать некоторые объяснения. Она испугалась, что забеременела, и попробовала средство, о котором ей рассказала сестра. Это был неразбавленный нашатырь, и теперь её нестерпимо жгло внутри.
Доктор покачивал головой. Мышке пришлось раздеться. Так странно выглядели её тощенькие ножонки, задранные кверху.
- Почему ты ничего не сказала мне? - спросила я.
- Я боялась, что мадам меня уволит тут же.
-Ну что ты! Наоборот, я бы помогла тебе.
Мышка застонала.
- Вы страшно рисковали, - произнёс доктор. - Могли подхватить ужасную инфекцию. Если это так, надо будет лечь в больницу.
- Ох, этого никак нельзя, - взмолилась Мышка. - Узнает моя сестра, она разозлится и все расскажет матери.
- Может быть, это пройдёт само по себе, но я больше ничего не могу сделать: мне нельзя впутываться в такие дела. Нам, врачам, приходиться быть осмотрительными, профессия требует. Принесите мне воды и полотенце.
Руки он мыл тщательно. Всё время приговаривая, что во второй раз не сможет прийти и что, даст Бог, больная не подхватила инфекцию. Сгорбившись в углу кровати, Мышка с тревогой наблюдала за ответственной процедурой омовения докторских рук. А grand blesse de guerre как будто вообще не относил Мышку к нормальным человеческим созданиям. Всем своим видом он говорил ей: ты всего-навсего служанка, жалкая прислуга и, как со всеми вами ведётся, вляпалась в беду и сама в этом виновата. А вслух он сказал:
- Просто беда для нас, врачей, с этими девицами.
Закончив омовение рук, он с решительным "Прощайте!" заковылял по сходням, а я вернулась к Мышке.
- Ты можешь на меня положиться, - сказала я. - Я тебе помогу. А теперь лежи спокойно, я о тебе позабочусь.
- Только не отправляйте меня в больницу, - захныкала Мышка. - Мать узнает. Это всё случилось, потому что вы уехали, а мне одной было страшно по ночам. Я так боялась этих людей под мостом, что позволила своему парню оставаться здесь. Всё это и произошло, потому что мне было страшно.
Да, всё так и случилось. В страхе она юркнула в мышеловку, и пружинка щёлкнула. Вот такой оказалась её любовь: с перепугу, тайком, во мраке.
- А по правде сказать, мадам, ничего хорошего в этом и нет. Сколько неприятностей потом! Влипнуть, как я сейчас, и чего ради? Не стоит овчинка выделки.
- Лежи спокойно. Я приду к тебе попозже, посмотрю, не поднимется ли у тебя температура.
Через пару часов Мышка позвала меня: "Так оно и есть! Началось, мадам, началось!"
Да, температура у Мышки поднялась, её лихорадило. Стало ясно, что инфекцию она всё-таки подцепила. Нщо никто из врачей не захотел прийти на нашу баржу. Как только узнавали, в чём дело, наотрез отказывались. Тем более ради прислуги. Слишком часто это случается, пора бы этим девицам, говорили врачи, научиться быть осторожными.
Я пообещала Мышке, что поговорю с её сестрой и смогу привести убедительные доводы, если Мышка согласиться отправиться со мной в больницу. Она согласилась, и я сказала, чтобы она собрала свой чемодан. При упоминании о чемодане Мышка побледнела. Она лежала неподвижно и смотрела на меня ещё более испуганными глазами, чем обычно. Но я вытащила из-под кровати чемодан и положила его рядом с нею.
- Скажи мне, где твоя одежда. Потом тебе нужно взять мыло, зубную щётку, полотенце...
- Мадам... - начала Мышка и запнулась. Потом открыла ящики ночного столика возле кровати и вывалила передо мной все вещи, которые я уже несколько месяцев считала потерянными: мыло, мою зубную щётку, полотенце, одну из моих шейных косынок, пудреницу. Так много было всякой всячины, что мне стало смешно. А с полки свисала одна из моих ночных рубашек. Я сделала вид, что ничего не заметила. Мышкины щёки пылали огнём. Она заботливо упаковала свой чемоданчик. Уложила письма своего молодого человека, своё шитьё. Потом попросила меня найти книжку, её она тоже включила в число необходимых вещей. Это оказалось "Детское чтение". Мышка вконец истрепала первые десять страниц с историями про козочек, коровок и лошадок. Она, должно быть перечитывала каждую страницу по много раз - так они были замусолены и посерели, как её комнатные туфли. Я сказала Мышке, что у меня есть для неё новые туфли. Мышка потянулась за своим кошельком, спрятанным под матрацем.
- Бог ты мой, неужели никто никогда не делал тебе подарков?
- Нет, мадам.
- Ну хорошо, а если бы я была бедной и больной, разве ты не подарила бы мне пару шлёпанцев, раз они мне были нужны?
Эта мысль вконец перепугала Мышку. Такая перемена ситуации никак не укладывалась в её мозгу.
- Это не одно и то же, - проговорила она.
По сходням Мышку подняли на руках. Она выглядела совсем маленькой. Но настояла, чтобы на неё надели шляпку, её воскресную шляпку, извлечённую из вощённой бумаги, и мышиную крохотную горжетку, хранившуюся там же.
В больницу Мышку не взяли. Отказались от неё. Какой доктор наблюдал её? Никакой. Она замужем? Нет. Кто вытравливал плод? Она сама. В это они явно не поверили и посоветовали мне поискать другую больницу. Мышка истекала кровью, лихорадка пожирала её последние силы. Я повезла её в другую больницу. Там Мышку усадили на скамью. Она крепко вцепилась в свой чемоданчик, а к ней снова подступили с вопросами. Откуда она приехала? К кому в Париже она первый раз поступила на место? Мышка покорно отвечала. А потом где служила? Она не могла вспомнить адрес. На этом месте допрос застрял минут на десять. А перед этим? Мышка снова ответила. Одну руку она крепко прижимало к животу.
- Она уже потеряла много крови, - не выдержала я. - К чему столько вопросов?
Хорошо, раз уж она не может вспомнить третий адрес, может быть, она вспомнит, где она работала после этого? И как долго? Каждый раз два года. Почему? - удивился человек за столом. Словно то, что она не задерживалась дольше, было в высшей степени подозрительным. Будто она была почти уличённой преступницей.
- А может быть, это вы производили аборт? - вдруг повернулся ко мне врач.
Женщина, истекающая кровью на больничной скамье, ничего для них не значила. Эти округлившиеся мокренькие глазки, кусочек потёртого меха вокруг шеи, панический страх, переполнявший её. Новёхонькая воскресная шляпка и драный чемоданчик, перетянутый бечёвкой. Засаленный кошелёк и солдатские письма между страницами "Детского чтения". Даже её беременность, новая жизнь, зародившаяся со страху, во мраке. Панический прыжок маленького зверька прямо в капкан.