-- Она несла в руках отвратительные, тревожные желтые цветы. Черт их
знает, как их зовут, но они первые почему-то появляются в Москве. И эти
цветы очень отчетливо выделялись на черном ее весеннем пальто. Она несла
желтые цветы! Нехороший цвет. Она повернула с Тверской в переулок и тут
обернулась. Ну, Тверскую вы знаете? По Тверской шли тысячи людей, но я вам
ручаюсь, что увидела она меня одного и поглядела не то что тревожно, а даже
как будто болезненно. И меня поразила не столько ее красота, сколько
необыкновенное, никем не виданное одиночество в глазах!
Повинуясь этому желтому знаку, я тоже свернул в переулок и пошел по ее
следам. Мы шли по кривому, скучному переулку безмолвно, я по одной стороне,
а она по другой. И не было, вообразите, в переулке ни души. Я мучился,
потому что мне показалось, что с нею необходимо говорить, и тревожился, что
я не вымолвлю ни одного слова, а она уйдет, и я никогда ее более не увижу...
И, вообразите, внезапно заговорила она:
-- Нравятся ли вам мои цветы?
Я отчетливо помню, как прозвучал ее голос, низкий довольно-таки, но со
срывами, и, как это ни глупо, показалось, что эхо ударило в переулке и
отразилось от желтой грязной стены. Я быстро перешел на ее сторону и,
подходя к ней, ответил:
-- Нет.
Она поглядела на меня удивленно, а я вдруг, и совершенно неожиданно,
понял, что я всю жизнь любил именно эту женщину! Вот так штука, а? Вы,
конечно, скажете, сумасшедший?
-- Ничего я не говорю, -- воскликнул Иван и добавил: -- Умоляю, дальше!
И гость продолжал:
-- Да, она поглядела на меня удивленно, а затем, поглядев, спросила
так:
-- Вы вообще не любите цветов?
В голосе ее была, как мне показалось, враждебность. Я шел с нею рядом,
стараясь идти в ногу, и, к удивлению моему, совершенно не чувствовал себя
стесненным.
-- Нет, я люблю цветы, только не такие, -- сказал я.
-- А какие?
-- Я розы люблю.
Тут я пожалел о том, что это сказал, потому что она виновато улыбнулась
и бросила свои цветы в канаву. Растерявшись немного, я все-таки поднял их и
подал ей, но она, усмехнувшись, оттолкнула цветы, и я понес их в руках.
Так шли молча некоторое время, пока она не вынула у меня из рук цветы,
не бросила их на мостовую, затем продела свою руку в черной перчатке с
раструбом в мою, и мы пошли рядом.
-- Дальше, -- сказал Иван, -- и не пропускайте, пожалуйста, ничего.
-- Дальше? -- переспросил гость, -- что же, дальше вы могли бы и сами
угадать. -- Он вдруг вытер неожиданную слезу правым рукавом и продолжал: --
Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке,
и поразила нас сразу обоих!
Так поражает молния, так поражает финский нож!
Она-то, впрочем, утверждала впоследствии, что это не так, что любили
мы, конечно, друг друга давным-давно, не зная друг друга, никогда не видя, и
что она жила с другим человеком, и я там тогда... с этой, как ее...
-- С кем? -- спросил Бездомный.
-- С этой... ну... этой, ну... -- ответил гость и защелкал пальцами.
-- Вы были женаты?
-- Ну да, вот же я и щелкаю... на этой... Вареньке, Манечке... нет,
Вареньке... еще платье полосатое... музей... впрочем, я не помню.
Так вот она говорила, что с желтыми цветами в руках она вышла в тот
день, чтобы я наконец ее нашел, и что если бы этого не произошло, она
отравилась бы, потому что жизнь ее пуста.
Да, любовь поразила нас мгновенно. Я это знал в тот же день уже, через
час, когда мы оказались, не замечая города, у кремлевской стены на
набережной.
Мы разговаривали так, как будто расстались вчера, как будто знали друг
друга много лет. На другой день мы сговорились встретиться там же, на
Москве-реке, и встретились. Майское солнце светило нам. И скоро, скоро стала
эта женщина моею тайною женой.
Она приходила ко мне каждый день, а ждать ее я начинал с утра. Ожидание
это выражалось в том, что я переставлял на столе предметы. За десять минут я
садился к оконцу и начинал прислушиваться, не стукнет ли ветхая калитка. И
как курьезно: до встречи моей с нею в наш дворик мало кто приходил, просто
сказать, никто не приходил, а теперь мне казалось, что весь город устремился
в него. Стукнет калитка, стукнет сердце, и, вообразите, на уровне моего лица
за оконцем обязательно чьи-нибудь грязные сапоги. Точильщик. Ну, кому нужен
точильщик в нашем доме? Что точить? Какие ножи?
Она входила в калитку один раз, а биений сердца до этого я испытывал не
менее десяти. Я не лгу. А потом, когда приходил ее час и стрелка показывала
полдень, оно даже и не переставало стучать до тех пор, пока без стука, почти
совсем бесшумно, не равнялись с окном туфли с черными замшевыми
накладками-бантами, стянутыми стальными пряжками.
Иногда она шалила и, задержавшись у второго оконца, постукивала носком
в стекло. Я в ту же секунду оказывался у этого окна, но исчезала туфля,
черный шелк, заслоняющий свет, исчезал, -- я шел ей открывать.
Никто не знал о нашей связи, за это я вам ручаюсь, хотя так никогда и
не бывает. Не знал ее муж, не знали знакомые. В стареньком особнячке, где
мне принадлежал этот подвал, знали, конечно, видели, что приходит ко мне
какая-то женщина, но имени ее не знали.
-- А кто она такая? -- спросил Иван, в высшей степени заинтересованный
любовной историей.
Гость сделал жест, означавший, что он никогда и никому этого не скажет,
и продолжал свой рассказ.
Ивану стало известным, что мастер и незнакомка полюбили друг друга так
крепко, что стали совершенно неразлучны. Иван представлял себе ясно уже и
две комнаты в подвале особнячка, в которых были всегда сумерки из-за сирени
и забора. Красную потертую мебель, бюро, на нем часы, звеневшие каждые
полчаса, и книги, книги от крашеного пола до закопченного потолка, и печку.
Иван узнал, что гость его и тайная жена уже в первые дни своей связи
пришли к заключению, что столкнула их на углу Тверской и переулка сама
судьба и что созданы они друг для друга навек.
Иван узнал из рассказа гостя, как проводили день возлюбленные. Она
приходила, и первым долгом надевала фартук, и в узкой передней, где
находилась та самая раковина, которой гордился почему-то бедный больной, на
деревянном столе зажигала керосинку, и готовила завтрак, и накрывала его в
первой комнате на овальном столе. Когда шли майские грозы и мимо
подслеповатых окон шумно катилась в подворотню вода, угрожая залить
последний приют, влюбленные растапливали печку и пекли в ней картофель. От
картофеля валил пар, черная картофельная шелуха пачкала пальцы. В
подвальчике слышался смех, деревья в саду сбрасывали с себя после дождя
обломанные веточки, белые кисти. Когда кончились грозы и пришло душное лето,
в вазе появились долгожданные и обоими любимые розы.
Тот, кто называл себя мастером, работал, а она, запустив в волосы
тонкие с остро отточенными ногтями пальцы, перечитывала написанное, а
перечитав, шила вот эту самую шапочку. Иногда она сидела на корточках у
нижних полок или стояла на стуле у верхних и тряпкой вытирала сотни пыльных
корешков. Она сулила славу, она подгоняла его и вот тут-то стала называть
мастером. Она дожидалась этих обещанных уже последних слов о пятом
прокураторе Иудеи, нараспев и громко повторяла отдельные фразы, которые ей
нравились, и говорила, что в этом романе ее жизнь.
Он был дописан в августе месяце, был отдан какой-то безвестной
машинистке, и та перепечатала его в пяти экземплярах. И, наконец, настал
час, когда пришлось покинуть тайный приют и выйти в жизнь.
-- И я вышел в жизнь, держа его в руках, и тогда моя жизнь кончилась,
-- прошептал мастер и поник головой, и долго качалась печальная черная
шапочка с желтой буквой "М". Он повел дальше свой рассказ, но тот стал
несколько бессвязен. Можно было понять только одно, что тогда с гостем Ивана
случилась какая-то катастрофа.
-- Я впервые попал в мир литературы, но теперь, когда уже все кончилось
и гибель моя налицо, вспоминаю о нем с ужасом! -- торжественно прошептал
мастер и поднял руку. -- Да, он чрезвычайно поразил меня, ах, как поразил!
-- Кто? -- чуть слышно шепнул Иван, опасаясь перебивать взволнованного
рассказчика.
-- Да редактор, я же говорю, редактор. Да, так он прочитал. Он смотрел
на меня так, как будто у меня щека была раздута флюсом, как-то косился в
угол и даже сконфуженно хихикнул. Он без нужды мял манускрипт и крякал.
Вопросы, которые он мне задавал, показались мне сумасшедшими. Не говоря
ничего по существу романа, он спрашивал меня о том, кто я таков и откуда я
взялся, давно ли пишу и почему обо мне ничего не было слышно раньше, и даже
задал, с моей точки зрения, совсем идиотский вопрос: кто это меня надоумил
сочинить роман на такую странную тему?
Наконец, он мне надоел, и я спросил его напрямик, будет ли он печатать
роман или не будет.
Тут он засуетился, начал что-то мямлить и заявил, что самолично решить
этот вопрос он не может, что с моим произведением должны ознакомиться другие
члены редакционной коллегии, именно критики Латунский и Ариман и литератор
Мстислав Лаврович. Он просил меня прийти через две недели.
Я пришел через две недели и был принят какой-то девицей со скошенными к
носу от постоянного вранья глазами.
-- Это Лапшенникова, секретарь редакции, -- усмехнувшись, сказал Иван,
хорошо знающий тот мир, который так гневно описывал его гость.
-- Может быть, -- отрезал тот, -- так вот, от нее я получил свой роман,
уже порядочно засаленный и растрепанный. Стараясь не попадать своими глазами
в мои, Лапшенникова сообщила мне, что редакция обеспечена материалами на два
года вперед и что поэтому вопрос о напечатании моего романа, как она
выразилась, отпадает.
-- Что я помню после этого? -- бормотал мастер, потирая висок, -- да,
осыпавшиеся красные лепестки на титульном листе и еще глаза моей подруги.
Да, эти глаза я помню.
Рассказ Иванова гостя становился все путанее, все более наполнялся
какими-то недомолвками. Он говорил что-то про косой дождь, и отчаяние в
подвальном приюте, о том, что ходил куда-то еще. Шепотом вскрикивал, что он
ее, которая толкала его на борьбу, ничуть не винит, о нет, не винит!
-- Помню, помню этот проклятый вкладной лист в газету, -- бормотал
гость, рисуя двумя пальцами рук в воздухе газетный лист, и Иван догадался из
дальнейших путаных фраз, что какой-то другой редактор напечатал большой
отрывок из романа того, кто называл себя мастером.
По словам его, прошло не более двух дней, как в другой газете появилась
статья критика Аримана, которая называлась "Враг под крылом редактора", в
которой говорилось, что Иванов гость, пользуясь беспечностью и невежеством
редактора, сделал попытку протащить в печать апологию Иисуса Христа.
-- А, помню, помню! -- вскричал Иван. -- Но я забыл, как ваша фамилия!
-- Оставим, повторяю, мою фамилию, ее нет больше, -- ответил гость. --
Дело не в ней. Через день в другой газете за подписью Мстислава Лавровича
обнаружилась другая статья, где автор ее предполагал ударить, и крепко
ударить, по Пилатчине и тому богомазу, который вздумал протащить (опять это
проклятое слово!) ее в печать.
Остолбенев от этого слова "Пилатчина", я развернул третью газету. Здесь
было две статьи: одна -- Латунского, а другая -- подписанная буквами "Н.
Э.". Уверяю вас, что произведения Аримана и Лавровича могли считаться шуткою
по сравнению с написанным Латунским. Достаточно вам сказать, что называлась
статья Латунского "Воинствующий старообрядец". Я так увлекся чтением статей
о себе, что не заметил, как она (дверь я забыл закрыть) предстала предо мною
с мокрым зонтиком в руках и мокрыми же газетами. Глаза ее источали огонь,
руки дрожали и были холодны. Сперва она бросилась меня целовать, затем,
хриплым голосом и стуча рукою по столу, сказала, что она отравит Латунского.
Иван как-то сконфуженно покряхтел, но ничего не сказал.
-- Настали совершенно безрадостные дни. Роман был написан, больше
делать было нечего, и мы оба жили тем, что сидели на коврике на полу у печки
и смотрели на огонь. Впрочем, теперь мы больше расставались, чем раньше. Она
стала уходить гулять. А со мной случилась оригинальность, как нередко бывало
в моей жизни... У меня неожиданно завелся друг. Да, да, представьте себе, я
в общем не склонен сходиться с людьми, обладаю чертовой странностью: схожусь
с людьми туго, недоверчив, подозрителен. И -- представьте себе, при этом
обязательно ко мне проникает в душу кто-нибудь непредвиденный, неожиданный и
внешне-то черт знает на что похожий, и он-то мне больше всех и понравится.
Так вот в то проклятое время открылась калиточка нашего садика, денек
еще, помню, был такой приятный, осенний. Ее не было дома. И в калиточку
вошел человек. Он прошел в дом по какому-то делу к моему застройщику, потом
сошел в садик и как-то очень быстро свел со мной знакомство.
Отрекомендовался он мне журналистом. Понравился он мне до того, вообразите,
что я его до сих пор иногда вспоминаю и скучаю о нем. Дальше -- больше, он
стал заходить ко мне. Я узнал, что он холост, что живет рядом со мной
примерно в такой же квартирке, но что ему тесно там, и прочее. К себе как-то
не звал. Жене моей он не понравился до чрезвычайности. Но я заступился за
него. Она сказала:
-- Делай, как хочешь, но говорю тебе, что этот человек производит на
меня впечатление отталкивающее.
Я рассмеялся. Да, но чем, собственно говоря, он меня привлек? Дело в
том, что вообще человек без сюрприза внутри, в своем ящике, неинтересен.
Такой сюрприз в своем ящике Алоизий (да, я забыл сказать, что моего нового
знакомого звали Алоизий Могарыч) -- имел. Именно, нигде до того я не
встречал и уверен, что нигде не встречу человека такого ума, каким обладал
Алоизий. Если я не понимал смысла какой-нибудь заметки в газете, Алоизий
объяснял мне ее буквально в одну минуту, причем видно было, что объяснение
это ему не стоило ровно ничего. То же самое с жизненными явлениями и
вопросами. Но этого было мало. Покорил меня Алоизий своею страстью к
литературе. Он не успокоился до тех пор, пока не упросил меня прочесть ему
мой роман весь от корки до корки, причем о романе он отозвался очень лестно,
но с потрясающей точностью, как бы присутствуя при этом, рассказал все
замечания редактора, касающиеся этого романа. Он попадал из ста раз сто раз.
Кроме того, он совершенно точно объяснил мне, и я догадывался, что это
безошибочно, почему мой роман не мог быть напечатан. Он прямо говорил: глава
такая-то идти не может...
Статьи не прекращались. Над первыми из них я смеялся. Но чем больше их
появлялось, тем более менялось мое отношение к ним. Второй стадией была
стадия удивления. Что-то на редкость фальшивое и неуверенное чувствовалось
буквально в каждой строчке этих статей, несмотря на их грозный и уверенный
тон. Мне все казалось, -- и я не мог от этого отделаться, -- что авторы этих
статей говорят не то, что они хотят сказать, и что их ярость вызывается
именно этим. А затем, представьте себе, наступила третья стадия -- страха.
Нет, не страха этих статей, поймите, а страха перед другими, совершенно не
относящимися к ним или к роману вещами. Так, например, я стал бояться
темноты. Словом, наступила стадия психического заболевания. Стоило мне перед
сном потушить лампу в маленькой комнате, как мне казалось, что через оконце,
хотя оно и было закрыто, влезает какой-то спрут с очень длинными и холодными
щупальцами. И спать мне пришлось с огнем.
Моя возлюбленная очень изменилась (про спрута я ей, конечно, не
говорил. Но она видела, что со мной творится что-то неладное), похудела и
побледнела, перестала смеяться и все просила меня простить ее за то, что она
советовала мне, чтобы я напечатал отрывок. Она говорила, чтобы я, бросив
все, уехал на юг к Черному морю, истратив на эту поездку все оставшиеся от
ста тысяч деньги.
Она была очень настойчива, а я, чтобы не спорить (что-то подсказывало
мне, что не придется уехать к Черному морю), обещал ей это сделать на днях.
Но она сказала, что она сама возьмет мне билет. Тогда я вынул все свои
деньги, то есть около десяти тысяч рублей, и отдал ей.
-- Зачем так много? -- удивилась она.
Я сказал что-то вроде того, что боюсь воров и прошу ее поберечь деньги
до моего отъезда. Она взяла их, уложила в сумочку, стала целовать меня и
говорить, что ей легче было бы умереть, чем покидать меня в таком состоянии
одного, но что ее ждут, что она покоряется необходимости, что придет завтра.
Она умоляла меня не бояться ничего.
Это было в сумерки, в половине октября. И она ушла. Я лег на диван и
заснул, не зажигая лампы. Проснулся я от ощущения, что спрут здесь. Шаря в
темноте, я еле сумел зажечь лампу. Карманные часы показывали два часа ночи.
Я лег заболевающим, а проснулся больным. Мне вдруг показалось, что осенняя
тьма выдавит стекла, вольется в комнату и я захлебнусь в ней, как в
чернилах. Я стал человеком, который уже не владеет собой. Я вскрикнул, и у
меня явилась мысль бежать к кому-то, хотя бы к моему застройщику наверх. Я
боролся с собой как безумный. У меня хватило сил добраться до печки и
разжечь в ней дрова. Когда они затрещали и дверца застучала, мне как будто
стало немного легче. Я кинулся в переднюю и там зажег свет, нашел бутылку
белого вина, откупорил ее и стал пить прямо из горлышка. От этого страх
притупился несколько-настолько, по крайней мере, что я не побежал к
застройщику и вернулся к печке. Я открыл дверцу, так что жар начал обжигать
мне лицо и руки, и шептал:
-- Догадайся, что со мною случилась беда. Приди, приди, приди!
Но никто не шел. В печке ревел огонь, в окна хлестал дождь. Тогда
случилось последнее. Я вынул из ящика стола тяжелые списки романа и черновые
тетради и начал их жечь. Это страшно трудно делать, потому что исписанная
бумага горит неохотно. Ломая ногти, я раздирал тетради, стоймя вкладывал их
между поленьями и кочергой трепал листы. Пепел по временам одолевал меня,
душил пламя, но я боролся с ним, и роман, упорно сопротивляясь, все же
погибал. Знакомые слова мелькали передо мной, желтизна неудержимо
поднималась снизу вверх по страницам, но слова все-таки проступали и на ней.
Они пропадали лишь тогда, когда бумага чернела и я кочергой яростно добивал
их.
В это время в окно кто-то стал царапаться тихо. Сердце мое прыгнуло, и
я, погрузив последнюю тетрадь в огонь, бросился отворять. Кирпичные
ступеньки вели из подвала к двери на двор. Спотыкаясь, я подбежал к ней и
тихо спросил:
-- Кто там?
И голос, ее голос, ответил мне:
-- Это я.
Не помня как, я совладал с цепью и ключом. Лишь только она шагнула
внутрь, она припала ко мне, вся мокрая, с мокрыми щеками и развившимися
волосами, дрожащая. Я мог произнести только слово:
-- Ты... ты? -- и голос мой прервался, и мы побежали вниз. Она
освободилась в передней от пальто, и мы быстро вошли в первую комнату. Тихо
вскрикнув, она голыми руками выбросила из печки на пол последнее, что там
оставалось, пачку, которая занялась снизу. Дым наполнил комнату сейчас же. Я
ногами затоптал огонь, а она повалилась на диван и заплакала неудержимо и
судорожно.
Когда она утихла, я сказал:
-- Я возненавидел этот роман, и я боюсь. Я болен. Мне страшно.
Она поднялась и заговорила:
-- Боже, как ты болен. За что это, за что? Но я тебя спасу, я тебя
спасу. Что же это такое?
Я видел ее вспухшие от дыму и плача глаза, чувствовал, как холодные
руки гладят мне лоб.
-- Я тебя вылечу, вылечу, -- бормотала она, впиваясь мне в плечи, -- ты
восстановишь его. Зачем, зачем я не оставила у себя один экземпляр!
Она оскалилась от ярости, что-то еще говорила невнятно. Затем, сжав
губы, она принялась собирать и расправлять обгоревшие листы. Это была
какая-то глава из середины романа, не помню какая. Она аккуратно сложила
обгоревшие листки, завернула их в бумагу, перевязала лентой. Все ее действия
показывали, что она полна решимости и что она овладела собой. Она
потребовала вина и, выпив, заговорила спокойнее.
-- Вот как приходится платить за ложь, -- говорила она, -- и больше я
не хочу лгать. Я осталась бы у тебя и сейчас, но мне не хочется это делать
таким образом. Я не хочу, чтобы у него навсегда осталось в памяти, что я
убежала от него ночью. Он не сделал мне никогда никакого зла. Его вызвали
внезапно, у них на заводе пожар. Но он вернется скоро. Я объяснюсь с ним
завтра утром, скажу, что люблю другого, и навсегда вернусь к тебе. Ответь
мне, ты, может быть, не хочешь этого?
-- Бедная моя, бедная, -- сказал я ей, -- я не допущу, чтобы ты это
сделала. Со мною будет нехорошо, и я не хочу, чтобы ты погибала вместе со
мной.
-- Только эта причина? -- спросила она и приблизила свои глаза к моим.
-- Только эта.
Она страшно оживилась, припала ко мне, обвивая мою шею, и сказала:
-- Я погибаю вместе с тобою. Утром я буду у тебя.
И вот, последнее, что я помню в моей жизни, это -- полоску света из
моей передней, и в этой полосе света развившуюся прядь, ее берет и ее полные
решимости глаза. Еще помню черный силуэт на пороге наружной двери и белый
сверток.
-- Я проводил бы тебя, но я уже не в силах идти один обратно, я боюсь.
-- Не бойся. Потерпи несколько часов. Завтра утром я буду у тебя. --
Это и были ее последние слова в моей жизни.
-- Тсс! -- вдруг сам себя прервал больной и поднял палец, --
беспокойная сегодня лунная ночь.
Он скрылся на балконе. Иван слышал, как проехали колесики по коридору,
кто-то всхлипнул или вскрикнул слабо.
Когда все затихло, гость вернулся и сообщил, что 120-я комната получила
жильца. Привезли кого-то, который просит вернуть ему голову. Оба собеседника
помолчали в тревоге, но, успокоившись, вернулись к прерванному рассказу.
Гость раскрыл было рот, но ночка, точно, была беспокойная. Голоса еще
слышались в коридоре, и гость начал говорить Ивану на ухо так тихо, что то,
что он рассказал, стало известно одному поэту только, за исключением первой
фразы:
-- Через четверть часа после того, как она покинула меня, ко мне в окна
постучали.
То, о чем рассказывал больной на ухо, по-видимому, очень волновало его.
Судороги то и дело проходили по его лицу. В глазах его плавал и метался
страх и ярость. Рассказчик указывал рукою куда-то в сторону луны, которая
давно уже ушла с балкона. Лишь тогда, когда перестали доноситься всякие
звуки извне, гость отодвинулся от Ивана и заговорил погромче.
-- Да, так вот, в половине января, ночью, в том же самом пальто, но с
оборванными пуговицами, я жался от холода в моем дворике. Сзади меня были
сугробы, скрывшие кусты сирени, а впереди меня и внизу -- слабенько
освещенные, закрытые шторами мои оконца, я припал к первому из них и
прислушался -- в комнатах моих играл патефон. Это все, что я расслышал. Но
разглядеть ничего не мог. Постояв немного, я вышел за калитку в переулок. В
нем играла метель. Метнувшаяся мне под ноги собака испугала меня, и я
перебежал от нее на другую сторону. Холод и страх, ставший моим постоянным
спутником, доводили меня до исступления. Идти мне было некуда, и проще
всего, конечно, было бы броситься под трамвай на той улице, в которую
выходил мой переулок. Издали я видел эти наполненные светом, обледеневшие
ящики и слышал их омерзительный скрежет на морозе. Но, дорогой мой сосед,
вся штука заключалась в том, что страх владел каждой клеточкой моего тела. И
так же точно, как собаки, я боялся и трамвая. Да, хуже моей болезни в этом
здании нет, уверяю вас.
-- Но вы же могли дать знать ей, -- сказал Иван, сочувствуя бедному
больному, -- кроме того, ведь у нее же ваши деньги? Ведь она их, конечно,
сохранила?
-- Не сомневайтесь в этом, конечно, сохранила. Но вы, очевидно, не
понимаете меня? Или, вернее, я утратил бывшую у меня некогда способность
описывать что-нибудь. Мне, впрочем, ее не очень жаль, так как она мне не
пригодится больше. Перед нею, -- гость благоговейно посмотрел во тьму ночи,
-- легло бы письмо из сумасшедшего дома. Разве можно посылать письма, имея
такой адрес? Душевнобольной? Вы шутите, мой друг! Нет, сделать ее
несчастной? На это я не способен.
Иван не сумел возразить на это, но молчаливый Иван сочувствовал гостю,
сострадал ему. А тот кивал от муки своих воспоминаний головою в черной
шапочке и говорил так:
-- Бедная женщина. Впрочем, у меня есть надежда, что она забыла меня!
-- Но вы можете выздороветь... -- робко сказал Иван.
-- Я неизлечим, -- спокойно ответил гость, -- когда Стравинский
говорит, что вернет меня к жизни, я ему не верю. Он гуманен и просто хочет
утешить меня. Не отрицаю, впрочем, что мне теперь гораздо лучше. Да, так на
чем, бишь, я остановился? Мороз, эти летящие трамваи. Я знал, что эта
клиника уже открылась, и через весь город пешком пошел в нее. Безумие! За
городом я, наверно, замерз бы, но меня спасла случайность. Что-то сломалось
в грузовике, я подошел к шоферу, это было километрах в четырех за заставой,
и, к моему удивлению, он сжалился надо мной. Машина шла сюда. И он повез
меня. Я отделался тем, что отморозил пальцы на левой ноге. Но это вылечили.
И вот четвертый месяц я здесь. И, знаете ли, нахожу, что здесь очень и очень
неплохо. Не надо задаваться большими планами, дорогой сосед, право! Я вот,
например, хотел объехать весь земной шар. Ну, что же, оказывается, это не
суждено. Я вижу только незначительный кусок этого шара. Думаю, что это не
самое лучшее, что есть на нем, но, повторяю, это не так уж худо. Вот лето
идет к нам, на балконе завьется плющ, как обещает Прасковья Федоровна. Ключи
расширили мои возможности. По ночам будет луна. Ах, она ушла! Свежеет. Ночь
валится за полночь. Мне пора.
Булгаков "Мастер и Маргарита"