И по сей день Баку разделен на две части: Черный город и просто Город. Нынче нет границы между двумя этими частями, и Черный город так же зелен, как и «Белый». В начале века Черный город был средоточием зарождающейся нефтяной промышленности. Буровые вышки и нефтекачалки торчали там из земли, подобно голым железным кустам и деревьям.
Там, в Черном городе, стоял дом моего отца Ефима Лазебникова – нефтепромышленника, владельца нефтяной земли. Там бы и появилась я на свет, если бы моя мать, Вера Марковна, не решила за несколько месяцев до родов отправиться к своим родителям, в Екатеринослав.
Летом 20 года, реализовав остатки имущества и чудом спасенные мамины драгоценности, мы перебрались в Тифлис, столицу независимой тогда Грузинской республики. Отец занимался подготовкой необходимых для дальнейшего путешествия документов, а меня тем временем определили учиться: я поступила в младший приготовительный класс гимназии княгини Долгорукой. Запомнился мне такой эпизод: княгиня вошла как-то в наш класс в сопровождении классной дамы и, потянув носом, сказала:
– Боже, как отвратительно пахнет чесноком! Сколько здесь евреев, в этом классе?
После Баку Москва казалась мне огромной, лоскутнопестрой, дикой. Жизнь представлялась чистой страницей, которую только предстояло исписать. И немножко страшно было браться за перо…
Отец снял квартиру на московской окраине, в Цыганском уголке Петровского парка. Там, в большом, дремучем парке стояли дома, сооруженные так называемыми «застройщиками». Застройщики были маленькими нэпманами – с их помощью Советы пытались хоть в какой-то степени справиться с жилищной проблемой. Сооруженные застройщиками на окраинах Москвы одноэтажные деревянные домишки давали приют временным жильцам, толпами хлынувшим в столицу в поисках удачи. Государство, таким образом, было освобождено от хлопот, связанных с жилищным строительством, да еще получало налоги с застройщиков. Застройщиками были, в основном, «прогоревшие» на крупных делах нэпманы и деревенские люди, подкопившие деньжат и подавшиеся в город.
Еврейский местечковый парень Моисей Равич-Черкасский, бывший чекист с Украины, не избежавший общей участи – его арестовали в 1934 году, как «носителя преступных троцкистских идей», в 1928 году занял по приказу высших властей ответственную и почетную должность заведующего отделом национальных литератур одного из крупнейших издательств страны – Государственного издательства художественной литературы в Москве. Человек умный и не без образования, он общался с писателями, был в курсе их литературных дел и – по старой привычке – жизненных обстоятельств. Он и в Москве оставался евреем, любил говорить на идиш, любил еврейские песни, вздыхал над воспоминаниями детства. Вспоминал, молчаливо покачивая головой, традиционные субботние трапезы в Черкасске, откуда он был родом. Вспоминал трепещущие, легкие от старости руки своей бабки над субботними свечами…
Прежде, чем знакомить меня с родителями, Маркиш решил рассказать мне об их жизни в местечке Полоное, где он родился в 1895 году.
Семья его была бедна – мать Хая торговала селедкой покусочно, отец Давид был мудр и учен, но денег ему за это не платили. Отец Хаи был портным, относительно обеспеченным человеком. Давида взяли в семью за ученость, в качестве «зятя на хлебах». Целый день красивый библейской красотой Давид сидел над Талмудом, предоставив заботу о хлебе насущном для семерых детей оборотистой Хае с ее селедочным бизнесом. Доход, сказать откровенно, был невысок: купив целую селедку, Хая разрезала ее на куски, приправляла луком и подсолнечным маслом и продавала каждый кусочек отдельно. Семья, наверно, пошла бы по миру, если б не помощь портного Шимшон-Бера. Помощь, однако, была не столь существенна, чтобы обеспечить всех детей одеждой и обувью. Когда, трех лет отроду, Маркиша определили в хедер, самостоятельно отправиться он не смог: на дворе стояла зима, а ботинок и пальто у маленького Переца не было. Давид, однако, настаивал, чтобы не по возрасту смышленный мальчик начал учиться. Тогда 7-летний Меир, старший брат Переца и обладатель сапог, завернул младшего в одеяло и понес на спине в хедер, где учился и сам.
Затея советской власти с «лишенцами» приобретала постепенно иной, куда более широкий, чем вначале, характер. «Грехи» родителей распространились на детей. Советы устроили первый публичный спектакль, омерзительный и грязный: в газетах стали появляться заявления об отказе детей от родителей, жен от мужей. Отказывающиеся били себя кулаками в грудь, выжимали из глаз слезы «чистосердечного» раскаяния: это-де нелепая случайность, они никак не связаны с буржуями, нэпманами, врагами социализма… Не опубликовавших такие заявления ждала суровая кара: они несли на себе клеймо «родственников лишенцев», их не брали на работу и учебу, преследовали и травили. Немного было тех, кто не проявил слабости.
Жить с ребенком в одной комнатенке Цыганского уголка нам было тесно, и мы решили перебраться на другую квартиру. Союз писателей как раз строил «писательский» дом в бывшем Нащокинском переулке, недавно переименованном в улицу Фурманова. Маркиш мог купить там квартиру.
Писательский дом представлял собой трехэтажную надстройку над двумя соседними двухэтажными домами. Место было хорошее, тихое. Одним своим концом переулок уходил к Арбату, другим упирался в Гагаринский переулок. И сами отдельные квартиры, и прекрасное место вызвали среди писателей большой ажиотаж: пролетарским писателям надоело ютиться в «коммуналках», а то и снимать углы. А разжиться «жилплощадью» в Москве было куда как непросто…
Но, словно хищный зверь на мягких лапах, подкрадывался к нам 1937 год.
1937 год можно сравнить с годом потопа, мора, солнечного затмения. Этот год принес и смерти, и аресты, и потрясения душ.
Вначале умерла – тихо, буднично, как отрывается от ветви и падает наземь переспелый плод – мать Маркиша, старая Хая. Маркиш уехал в Днепропетровск – так к тому времени переименовали Екатеринослав – хоронить мать. Вернулся в Москву грустным, светлым, задумчивым. Мать не была для него понимающим другом – была просто матерью. Его любовь к ней была традиционным сыновним чувством, а скорбь по ней вышла за рамки традиционности, обернулась скорбью художника, творца – по Человеку…
23 сентября 38 года в нашем доме были гости – еврейские писатели из Одессы. Речь, как всегда, шла о литературных делах. Молодые одесситы – среди них Нотка Лурье – глядели на Маркиша как на оракула: уже в те годы Маркиш был «живым классиком» еврейской литературы на идиш.
В самый разгар вечера я почувствовала приближение родов. Не желая отвлекать Маркиша от его дела и – главное – не смущать до поры его душу своей болью, я кое-как дотащилась до телефона и вызвала «скорую помощь». Карета приехала скоро, и тут Маркиш, естественно, был введен в курс дела. Маркиш был взволнован необычайно, но, как мне думается, не тем, что вот-вот должен появиться у него второй ребенок. Он глядел на меня потерянно и словно бы виновато: видя, что мне больно, он не мог помочь мне, не мог взять на себя хотя бы часть моей боли – и это мучило его.
Вершины официального признания Маркиш достиг в 39 году – тогда состоялось первое награждение большой группы писателей орденами. Высшую награду среди всех еврейских писателей получил один Маркиш, да и среди русских и других писателей орден Ленина получили всего несколько человек: Самуил Маршак, Корней Чуковский, Алексей Толстой и другие. Награждение носило характер кампании – орден Ленина «выделяли» скорее национальностям, нежели литературным фигурам. «Национальная политика» – так это называется в России… Два других еврейских писателя – Квитко и Фефер – получили ордена меньшего достоинства.
Утром 22 июня 1941 года мы с Маркишем собирались ехать в подмосковный поселок Ильинское – осматривать дачу, которую Маркиш намеревался купить. Он долго «раскачивался», прежде чем решиться на покупку: ему самому не нужна была ни дача, ни машина – только стол и пишущая машинка. Но брат Маркиша – Меир тяжело страдал сердечной болезнью, врачи рекомендовали ему больше быть на свежем воздухе – и это определило решение Маркиша.
Писатели и их семьи приехали в эвакуацию, в Ташкент, несколькими потоками-эшелонами. Наш поток: был вторым. Мы застали в Ташкенте Анну Ахматову, Всеволода Иванова, Бориса Лавренева, Алексея Толстого – нашего соседа по дому на улице Горького, семью Горького – вдову Екатерину Пешкову, внучек, вдову сына Максима Надежду, которой Горький придумал ласковое прозвище – Тимоша. Жил в Ташкенте и старый мой знакомый Иосиф Уткин. Ему к тому времени оторвало на фронте пальцы правой руки, и он теперь хлопотал о переводе в действующую армию в качестве военного корреспондента.
Дом обживали заново – комнаты казались чужими, вещи случайными. Только старинный шкаф, доставшийся нам от Роров, мягко сиял своим красным деревянным пламенем.
Маркишу шла военно-морская офицерская форма, он казался в ней еще стройнее, еще выше. Кортик он не носил – прятал в стол, от детей. К тому же, у Бориса Лавренева украли кортик в метро – отстегнули от ремня, и Лавренев был посажен под домашний арест за утерю личного оружия. Маркиш не желал сидеть даже под домашним арестом.
Последнее лето с Маркишем я прожила под Москвой, на даче в Ильинке. Шел 1948 год. Мы снимали первый этаж дома, на втором этаже жил Дер Нистер с женой. Нистер – человек молчаливый, замкнутый – словно бы раскрылся в это лето. Подолгу просиживали они с Маркишем перед закатом и говорили, говорили… Невеселыми были их разговоры. Как Маркиш так и Нистер не строили иллюзий по поводу будущего еврейской культуры и самого еврейства в Советском Союзе. Гигантская страна вступала в эпоху «послевоенного антисемитизма», имеющего свои отличительные особенности и приметы. Создавались искусственные барьеры для еврейских юношей и девушек при поступлении в высшие учебные заведения. Вновь обозначалась традиционная для России тенденция сваливать все внутригосударственные неурядицы на евреев: недостаток продовольствия и товаров широкого потребления, потогонную систему на промышленных предприятиях, мизерную оплату труда, полное и абсолютное гражданское бесправие. Государство не принимало никаких мер для пресечения этой опасной тенденции, и эта апатия государства, в свою очередь, подогревала антисемитские страсти.
Вскоре после ареста Маркиша ликвидировали еврейскую секцию Союза писателей. Официальное закрытие было поручено еврею Александру Безыменскому, бывшему «комсомольскому поэту», о котором была написана эпиграмма
Волосы дыбом,
Зубы торчком.
Старый мудак
С комсомольским значком.
Собрав оставшихся на свободе еврейских писателей, Безыменский объявил им, что в еврейской секции писателей «окопались» враги народа и предатели родины, и секцию решено закрыть. Многие присутствующие «с воодушевлением одобрили» позорное решение. Среди них были Ойслендер и Хенкина.
Последнюю ночь перед арестом, словно предчувствуя, что эта ночь последняя, мы с Симоном договорились провести вне дома. Он, по обыкновению, отправился в гости к своей подруге по университету, ставшей впоследствии его женой, разделившей по доброй воле с нами ссылку, а я допоздна засиделась у одной из своих подруг, до конца оставшейся мне верной и не боявшейся встреч со мной. Когда, открыв своим ключом дверь, я вошла в квартиру, мне навстречу выбежал Симон и по его возбужденному лицу я сразу поняла, что произошло недоброе.
В комендатуре поселка Кармакчи, в которой нам предстояло отмечаться каждые десять дней, начальник (т. е. царь и бог всех ссыльных в районе) – малограмотный майор Ахметов, с удивлением уставился на новых подопечных: таких здесь еще не видали. Хорошо одетая женщина, молодые интеллигентного вида юноши, да еще оба в добротных пальто и пыжиковых ушанках – предел мечты советского модника! Подумав, он дал нам свое высочайшее соизволение отправиться на ночь в «гостиницу».
Это громкое название носила большая комната с несколькими рядами железных коек; мужчины и женщины, приезжавшие в районный центр в командировку, находили здесь, в общей комнате, ночлег. Кровать, застланная застиранной простыней и тоненьким одеялом, показалась мне пределом комфорта. Я была счастлива, что могу расположиться одна, без случайных «товарок» по тюрьме, с которыми приходилось делить нары. За много недель мы впервые сняли с себя обувь и верхнюю одежду.
В первый раз мы увидели Кзыл-Орду без конвоя за полтора месяца до переезда.
В нашем поселке не было рентгеновского аппарата, а Симон в первую половину лета дважды болел воспалением легких (при жаре свыше 40 для непривычного человека – это явление очень частое), и ему необходимо было сделать рентген легких. Наш друг, доктор Теймураз Долидзе выдал Симону (а заодно и мне) соответствующие медицинские свидетельства для комендатуры, и нас отпустили на неделю в «областную столицу».
После полугода в глуши, в пустынной степи, город поразил нас забытыми прелестями цивилизации – двухэтажными домами, мощеными улицами, хорошей баней, кино, магазинами, рынком. Но самой счастливой была встреча с деревьями – громадными чинарами, тянувшимися вдоль арыков, по которым бежала вода. Мы с завистью глядели на прохожих, скорее всего – таких же ссыльных как мы, но одаренных от начальства несравненными преимуществами жизни в этом зеленом раю.
В ноябре 1953 года получила, наконец, разрешение перебраться к нам наша Ляля. Она ехала через всю огромную страну – от Красноярского края в Сибири до Кзыл-Орды на пороге Средней Азии. Ехала одна, без сопровождающих, но с так называемым «отпускным билетом», предъявляя его при каждой проверке документов в поездах. И вот уже почти вся наша семья в сборе. Ляля устроилась на работу в детский дом для подкидышей и детей, брошенных матерями в родильных домах; такие заведения называются в СССР «домами младенца». Должность ее громко именовалась «художник-декоратор», но платили ей гроши. Тем не менее, все вместе мы могли жить безбедно. Ляля ждала ребенка; вскоре приехал и ее муж.
В начале августа 1954 мы вышли на досчатый перрон московского Казанского вокзала. Жизнь пропыленной, блеклой Москвы нисколько не изменилась – словно бы не было в ней вовсе крови, произвола, смерти Сталина.
Жить нам, как выяснилось, предстояло в одной-единственной маминой комнатке: наша квартира была заселена. В двух комнатах жил с дочерью старик-врач – пенсионер, бывший служащий одной из больниц МГБ, одну комнату занимал преподаватель физкультуры с женой, дочкой и тещей, а четвертая комната была отдана военному прокурору. Прокурор даже и побелить ее успел – но, узнав «по своим каналам» о нашем предстоящем возвращении, не въехал. Мы туда въехать также не могли – предстояла томительная бюрократически-судебная процедура.
25 ноября 1955-го исполнилось 60 лет со дня рождения Маркиша. Я с детьми и несколько ближайших знакомых сидели за столом в нашей комнате на улице Горького. Симон, наш старший, поднял бокал вина:
– Я не знаю, пью я за здоровье отца – или за его память…
27 ноября меня вызвали в Военную коллегию Верховного суда. В приемной я встретилась с женами – или вдовами? – Бергельсона, Квитко, Гофштейна, Лозовского, Шемилиовича. Там же была старая, сгорбленная Лина Штерн – единственная в ту пору в СССР женщина-академик.
Поздним осенним вечером 1955-го в нашей квартире раздался телефонный звонок. Звонили из ЦК КПСС, сказали:
– Вы должны принять у себя генерального секретаря коммунистической партии Израиля – Микуниса. Он сейчас к вам приедет.
Я, откровенно говоря, испугалась. Шутка ли сказать – иностранец, да к тому же израильтянин! Так ведь завтра можно снова оказаться в Казахстане.
Микунис приехал около двенадцати ночи и просидел у нас до пяти утра. Оказалось, что он родом из того же местечка, что и Маркиш – из Полонного – и хорошо помнит молодого Переца. Микунис, часто посещавший Москву, пытался разыскать нас еще в 1952-ом, но ему сказали, что следы наши затерялись.
Шестидневная война на Ближнем Востоке все расставила по своим местам в психологии российского еврейства. Шесть дней понадобилось для этой расстановки – столько же, сколько понадобилось израильтянам, чтобы разбить арабские армии в Синае, на Голанских высотах и на Западном берегу Иордана.
Война не была неожиданностью для наблюдателей и политиков. Она была завершением длительной, многотрудной подготовки. Результаты войны, столь удивительно сказавшиеся на судьбе российского еврейства и приведшие к массовому исходу евреев из СССР, также нельзя назвать внезапным. Им предшествовал относительно благополучный период, последовавший за смертью Сталина: пресловутая «оттепель», возвращение из лагерей и тюрем уцелевших сионистов. Потом наступило подавление возникшего было свободомыслия.
Летом мы получили второй отказ, восприняли его спокойно, в тот же день опротестовали. А 12 августа – в 19-ю годовщину гибели Маркиша – мы с Давидом решили устроить демонстрацию. Долго обсуждали место демонстрации – и остановились на Приемной Верховного совета, не в самом здании, а против входа в него, в самом центре Москвы, у самой Красной площади. После некоторых колебаний мы решили демонстрировать протест с желтыми шестиконечными звездами на груди – такие звезды на грудь евреям навешивал Гитлер. Надеть в Москве желтые звезды – дело в высшей степени рискованное: власти очень не любят, когда им напоминают о тоталитарной основе их режима. Мы, однако, рассчитывали на то, что, будь мы арестованы именно 12 августа – это привлечет к нашему несчастью мировое общественное мнение, это заставит Советы отпустить нас. Сам Маркиш помог бы нам в день своей гибели.