С Днём смеха! |
Иронические стихи
Начало здесь.
***
Прекрасная Дама любила другого.
(Любой рядом с Блоком был смерд!)
То Белого, то арлекина-Чулкова,
А после был паж Дагоберт.
Остались записки стареющей Любы,
Где строки, бесстыдством светясь,
Взахлёб рисовали объятия, губы
И всю их преступную связь.
«Я сбросила всё и в момент распустила
Блистательный полог волос.
Какая была в нём порочная сила,
Какая любовная злость!
Согласие полное всех ощущений,
Экстаз до беспамятства чувств...»
Дословно почти, без преувеличений
Цитирую с авторских уст.
Промолвила с грустью Ахматова Анна,
Прочтя, что попало в печать:
"Ах, ей, чтоб остаться Прекрасною Дамой,
Всего только бы промолчать...»
***
На кой мне чёрт душа твоя.
М.Лермонтов
Толстой страдал, что он не любит крыс.
Всё сокрушался, что так некрасивы.
Гадливости своей не в силах скрыть,
Хотел любить, но был любить не в силах.
Никто не любит чёрненькими нас.
Не нужен Сирано и Квазимодо.
Лягушка лишь царевною нужна.
Нет дела никому, что так нежна,
Так хороша душа-то у урода!
Стихи в защиту таракана
Завелись на кухне тараканы.
Не едят травильную кашицу.
Может, завести на них капканы?
Или просто с ними подружиться?
Не морите тараканов, братцы!
Каждый хочет жить на белом свете.
И потом ведь, если разобраться,
И у тараканов тоже дети.
Для чего-то тараканье племя
Сотворила в древности природа.
Как бы ни давили их всё время –
Не скудеет вечная порода.
Может, из-за травли этих бестий
На земле какой баланс нарушен?
Может, наши беды – лишь возмездье
Нам за их погубленные души.
http://natalia-cravchenko2010.narod2.ru/Muzikalnie...1/15_-_Pesenka_o_tarakanah.mp3
***
И в сердце вдруг кольнуло, как ножом, –
Вгляделась в силуэт мертвецкий, скотский:
А вдруг это какой-нибудь Ханьжов?
Второй Рубцов? Иль Рыжий, иль Высоцкий?
Вот так когда-то Веничка бухал,
Есенин становился вдруг нестойкий,
Григорьев Аполлон не просыхал
И Блок был пригвождён к трактирной стойке.
Участливо склоняюсь и светло,
Ища в чертах преображенья чудо...
Но не чело мне кажет, а мурло
Незнаемый с поэзией пьянчуга.
***
Поэту не внимал народ.
Куда ни глянь – мордоворот.
Таков уж род земной.
Поэту всюду укорот.
А если кто и смотрит в рот –
Так только врач зубной.
В книжном магазине
Распространяя запахи духов,
Она брезгливо книжки ворошила.
И продавец ей сборничек стихов
Моих неосторожно предложила.
Она, не пролистнув и полглавы,
Отбросила его к едрене-фене:
«Но это же всё классика, увы.
А мне бы что-нибудь посовременней».
А я, там оказавшись в тот момент,
Вдруг ощутив себя премного выше,
Подумала: «Вот это комплимент!
Не всяк при жизни эдакое слышит».
***
Кончался дождик. Шёл на убыль,
Последним жертвуя грошом.
И пели трубы, словно губы,
О чём-то свежем и большом.
Уже в предчувствии разлуки
С землёй, висел на волоске
И ввысь тянул худые руки.
Он с небом был накоротке.
О чём-то он бурчал, пророчил,
Твердил о том, что одинок...
Но память дождика короче
Предлинных рук его и ног.
Наутро он уже не помнит,
С кого в саду листву срывал,
Как он ломился в двери комнат,
И что он окнам заливал.
***
Пусть кто-то будет резок крайне,
Пусть кто-то борется и спорит,
А я – за гранью, я – за гранью
Добра и зла, любви и горя.
Пусть кто-то там слюною брызжет,
Кричит и кроет что есть мочи, –
Я буду выше этой крыши
И тише украинской ночи.
Меня не соблазните дрянью.
Дразните – буду словно пень я.
Ведь я – за гранью, я – за гранью…
Не выводите из терпенья.
В кафе «Манеж»
Задумав с мужем отдохнуть по-светски, –
Был летний вечер солнечен и свеж, –
Зашли мы с ним в кафешку на Немецкой
С двусмысленным названием «Манеж».
Застыли мы потом как истуканы,
Когда предъявлен был суровый счёт,
Включивший вилки, блюдца и стаканы,
Столы и стулья, кажется, ещё.
А счёт крутой за отбивную нашу –
Как будто бы из золота она –
Терпенья моего превысил чашу, –
В себе тогда была я не вольна.
Да лучше бы на кухне мы, ей-богу,
Домашнего вкушали пирога!
В кафе «Манеж» забыли мы дорогу,
Поскольку жизнь ещё нам дорога.
Клиентов здесь не холят и не нежат,
Улыбкою рублёвой не дарят.
Обманут, обмишулят, обманежат,
А после вслед ещё обматерят.
***
Средь скопища идей
ты извлеки одну:
есть вечер-чародей,
рисующий луну.
Средь сонмища вещей,
где ты никто, ничей –
всегда найдётся щель
для солнечных лучей.
Средь множества людей
всегда найдётся тот,
кто будет не злодей,
а просто идиот.
Ода лоху
Среди человечьего чертополоха
Всегда отличишь лопуха или лоха.
На лбу у них крупно написано: «лохи».
(А следом идут дураки и дороги).
На радость эпохам родные мессии
Советского лоха взрастили в России.
Наивен и прост, он не видит подвоха
И часто впросак попадает, заохав.
Не требуя многого, радуясь крохам,
Питаясь порой чечевицей с горохом,
Он мир удивляет сознаньем совковым,
И чем-то нам люб вот таким, бестолковым.
Про лоха, прошу вас, не думайте плохо.
Он всё-таки лучше, чем хам и пройдоха.
За чистую всё принимая монету,
Но их не имея, он близок поэту.
***
Деспоты не любят диспутов.
Если ты не тварь и тля –
Неустанно и неистово
Вырывай из горла кляп.
Смертный грех – чегоугодие.
Не переступи межу.
Богу одному – свободе я –
Поклоняюсь и служу.
Но куда теперь податься мне?
Где луч света среди мглы?
Глупы и нелепы Чацкие,
А Молчалины подлы.
Софьи выберут Молчалиных
В президенты и в мужья.
Остаётся лишь в отчаянье
Застрелиться из ружья.
***
Лелею искомые строчки,
Как будто приблудных котят.
Такие ж они одиночки,
И так же вниманья хотят.
Дитёнышей ласково кличу,
Даю им еду и питьё,
И всё, что они намурлычат,
Шутя выдаю за своё.
Но вот уж какую неделю
Меня эта мысль бередит:
Котят ли лелею на деле
Иль грею змею на груди?
И эта змея, как Олега,
Ужалит однажды до слёз.
Поэзия – это не нега,
А полная гибель всерьёз.
***
Писать уж больше не могу.
Рука сейчас отвалится.
А голова моя – чугун,
В котором что-то варится.
Как отзовётся то, что в нём?
Кому-нибудь понравится,
Кто – безразличным будет пнём,
А кто-то – и отравится.
***
Порой иду и вижу в страхе:
Непробиваемо глухи,
Мелькают рожи, морды, ряхи, –
Им не нужны мои стихи.
Но есть ещё глаза и уши,
Я их повсюду узнаю.
И вижу лица, лики, души, –
Для них живу, дышу, пою.
А это - песня на мои стихи, посвящённая всем этим людям с хорошими лицами, вошедшая в финал Грушинского фестиваля 2010 года:
https://www.youtube.com/watch?v=Gw3x5-HA_ZI&list=PLrgDSzTXDpvMD-HLgTkjPwtraUEsiF6XU&index=19&t=3s
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/88567.html
|
"Я шёл, печаль свою сопровождая..." |
30 марта 1844 года родился Поль Верлен, величайший французский поэт, один из основоположников литературного импрессионизма и символизма.
« За музыкою только дело»
Французская поэзия до Верлена была риторична, велеречива, декламационна, напыщенна, торжественные пышные эпитеты составляли главную её особенность вплоть до 20 века. И только этот поэт попытался, по его выражению, «свернуть шею риторике», придав стихам тонкий задушевный лиризм, естественность и мелодичность. Он сблизил поэтическое слово с живой речью, и это была совершённая им революция в поэзии.
Черный сон мои дни
Затопил по края:
Спи, желанье, усни,
Спи, надежда моя!
Не очнуться душе!
Всё окутала мгла,
Я не помню уже
Ни добра и ни зла.
Колыбелью плыву
Я под сводами сна ,
И одно наяву –
Тишина, тишина…
(Перевод А. Гелескула)
Верлен — певец внутренней жизни, изменчивой, непредсказуемой, неуловимой:
Ценя слова как можно строже,
Люби в них странные черты.
Ах, песни пьяной что дороже,
Где точность с зыбкостью слиты!
«Музыка — прежде всего!» - провозгласил он свой лозунг в поэзии, который позже подхватят символисты. Это значило, что во главу угла ставится звучание слова, что в стихах пленяют прежде всего звуки, мелодия. Об этом — его программное стихотворение «Искусство поэзии»:
За музыкою только дело.
Итак, не размеряй пути.
Почти бесплотность предпочти
Всему, что слишком плоть и тело.
Не церемонься с языком
И торной не ходи дорожкой.
Всех лучше песни, где немножко
И точность точно под хмельком.
Так смотрят из-за покрывала,
Так зыблет полдни южный зной.
Так осень небосвод ночной
Вызвежживает как попало.
Всего милее полутон.
Не полный тон, но лишь пол-тона.
Лишь он венчает по закону
Мечту с мечтою, альт, басон.
Так музыки же вновь и вновь!
Пускай в твоем стихе с разгону
Блеснут в дали преображенной
Другое небо и любовь.
Пускай он выболтает сдуру
Все, что впотьмах, чудотворя,
Наворожит ему заря...
Все прочее — литература.
(перевод Б. Пастернака)
(Именно Верлену принадлежит строка «Пусть жизнь горька, она — твоя сестра», ставшая впоследствии названием книги Пастернака «Сестра моя жизнь»).
Послушайте песню на стихи П. Верлена в переводе О. Чухонцева «О, прислушайтесь...» - о музыке в поэзии и в окружающей жизни. Поёт Елена Фролова.
«Те, кто пришел на свет под знаменьем Сатурна...»
Итак, 30 марта 1844 года в провинциальном французском городке Меце в семье офицера родился великий лирический поэт Франции Поль Верлен.
Верлен в 4 года. Рис. неизвестного.
Стихи начал писать рано, лет с тринадцати.
Родители отправили сына учиться в Париж.
Париж. К. Писсарро.
И стихи его первых сборников, сразу принёсших Полю большую известность, были написаны им ещё в коллеже.
Верлен — ученик коллежа
Это стихи первых двух книг: «Сатурнические стихотворения» (1867) и «Галантные празднества» (1869), положенные на музыку Клодом Дебюсси.
Название «Сатурнические...» ("Сатурнийские") объясняется тем, что Верлен — как он говорил, — родился под этой несчастливой звездой и в этом видел причины всех его бед и несчастий. (Если помните, Франсуа Вийон тоже родился под ней и тоже винил её в своей несчастной судьбе). Все, родившиеся под звездой Сатурн, - утверждал Верлен, - это проклятые поэты, ещё при рождении обретавшие «талант беды».
Когда-то мудрецы, каких сегодня нет,
Могли прочесть судьбу, следя пути планет,
Хоть свет нам не пролить пока на это дело,
Но каждая душа свою звезду имела.
(Над этим многие смеялись, позабыв,
Что смех порой смешон и также часто лжив
И что над тайнами ночей глумиться дурно.)
Те, кто пришел на свет под знаменьем САТУРНА,
Планеты колдовской, чей нрав зловещ и дик,
Как нам поведали страницы древних книг,
Обречены страдать, переносить невзгоды.
Воображение, больное от природы,
Сознанью их вернуть стремится смысл и лад.
В их жилах кровь течет, похожая на яд,
Кипящей лавою поток струится алый,
Мгновенно пепелит и рушит идеалы.
Тех, чья звезда - Сатурн, ждет гибель тут и там,
О нашей смертности напоминая нам,
Их жизненных путей начертанные строки
Всегда толкуют нам о злополучном роке.
(Перевод А. Ревича)
Так что же нужно нам, возвышенным поэтам?
Мы чествуем богов, не веря в их приход.
Нас лучезарный нимб не осеняет светом
и Беатриче нас по свету не ведёт.
В этих стихах Верлен предсказал свою будущую судьбу.
Из «Сатурнических стихотворений» одно из самых известных - «Осенняя песнь», многократно переводившееся на русский язык. Вот как оно звучит в переводе Александра Ревича:
Осень в надрывах
Скрипок тоскливых
Плачет навзрыд,
Так монотонны
Всхлипы и стоны -
Сердце болит.
Горло сдавило,
Пробил уныло
Тягостный час.
Вспомнишь, печалясь,
Дни, что промчались,-
Слезы из глаз.
Нет мне возврата,
Гонит куда-то,
Мчусь без дорог -
С ветром летящий,
Сорванный в чаще
Мертвый листок.
А вот так — в переводе В. Брюсова:
Небо над городом плачет,
Плачет и сердце мое.
Что оно, что оно значит,
Это унынье мое?
И по земле, и по крышам
Ласковый лепет дождя,
Сердцу печальному слышен
Ласковый лепет дождя.
Что ты лепечешь, ненастье?
Сердца печаль без причин...
Да! Ни измены, ни счастья, -
Сердца печаль без причин.
Как-то особенно больно
Плакать в тиши ни о чем.
Плачу, но плачу невольно,
Плачу, не зная о чем.
Сентиментальная прогулка
Поэзия раннего Верлена — задушевна, прозрачна, нематериальна, это почти чистая духовность. Поэт потока сознания, он не стремится к связности и последовательности — только к точному воссозданию тончайших нюансов своих переживаний. Изящным музыкальным языком он умел выразить несказанное, все сложнейшие извивы настроения, мимолётность человеческих чувств.
Французам была непривычна такая поэзия. Тогда были популярны монументальные поэмы В. Гюго с их чёткой величественной строфикой, великолепные в своей скульптурной завершённости сонеты Леконта де Лиля, - их произведения приводили в восторг, в священный трепет читательскую публику, вызывая благоговение перед их творцами, но стихи их были ей чужими и холодными, они довлели над читателем, их трудно было сделать достоянием своего сердца.
Стихи же Верлена давали ощущение внутренней свободы, чувство непосредственности переживания. Читатель мог сказать, что это про него, что он сам так же видит и чувствует. Их отличала какая-то утончённая наивность, мечта об идеале... Верлен в своих словесных мелодиях умел подражать звукам колоколов и голосам птиц, в его строчках явственно ощущались шорох листвы под налётом лёгкого парижского ветра, нежный шум дождя по камням мостовой и по крыше, и многое другое, такое верленовское и такое французское... Вот, например, как это изумительное стихотворение «Сентиментальная прогулка» в переводе Ариадны Эфрон, положенное на музыку божественным Давидом Тухмановым («По волнам моей памяти»). Поёт Сергей Беликов. (видеоклип)
Струил закат последний свой багрянец,
Ещё белел кувшинок грустных глянец,
Качавшихся меж лезвий тростника,
Под колыбельный лепет ветерка...
Я шёл, печаль свою сопровождая;
Над озером, средь ив плакучих тая,
Вставал туман, как призрак самого
Отчаянья...
...и жалобой его
Казались диких уток пересвисты,
Друг друга звавших над травой росистой...
Так между ив я шёл, свою печаль
Сопровождая; сумрака вуаль
Последний затуманила багрянец
Заката и укрыла бледный глянец
Кувшинок, в обрамленье тростника
Качавшихся под лепет ветерка.
Романсы без слов
В 1874 году вышла в свет самая знаменитая книга Верлена «Романсы без слов». Вспомним возглас Фета: «О, если б без слова сказаться душой было можно!» Верлену это почти удалось. Здесь всё сказано музыкой стиха. Это была первая книга чисто импрессионистской поэзии, напоминающая лирический дневник, где в пленительно-исповедальных стихах поэт рисует картины своих «сентиментальных путешествий» - скитаний по Бельгии и Англии, вспоминает прошлое, поверяет мечты. Это действительно романсы, простые и задушевные, отмеченные печатью нежной меланхолии, томления по несбывшемуся.
Однажды в городе, увиденном во сне,-
Все это будет так, как будто так и было,-
Мгновенье зыбкое и ясное застыло:
В тумане утреннем заря явилась мне...
У Верлена размыта граница сна и реальности. Это поэт полутонов, приглушённых звуков, расплывчатых контуров. Это пастельное видение мира.
У нас в душе волшебный уголок,
Где вьются маски в пляске карнавальной,
Бренчат на лютнях, только все не впрок:
У ряженых какой-то вид печальный.
Здесь воспевают на минорный лад
Любовь и радость жизни, и при этом
Не верят в счастье, радуясь, грустят
И свой напев сливают с лунным светом...
«Я до безумия люблю любовь, я слаб...»
В отличие от красавчика Артюра Рембо, Верлен, по свидетельствам современников, был очень некрасив. Лысеющий уже в молодости, скуластый, курносый, с монгольской прорезью глаз, с землистым цветом лица. Даже родная мать как-то воскликнула: «Господи! Он же похож на орангутанга!» Верлен очень страдал от сознания своего уродства.
А в двадцать снова в переплёт
я угодил, влюблён и кроток:
я видел в женщинах красоток,
но в их глазах я был урод.
У него никогда не было любовницы. Все его любовные истории сводились к грубым и пошлым приключениям в публичных домах, но продажные ласки не заменяли того, что ему было нужно. Верлен мечтал о большой любви.
Я до безумия люблю любовь, я слаб.
О, только красота на сердце снизошла б,
не важно, где и как, - но, молнией, стремглав,
его похитив, и спалив, и растоптав...
И когда 16-летняя Матильда проявила к Полю робкий интерес — прежде всего как к поэту, - тот, не смея поверить, что девушка им интересуется, тут же сделал ей предложение.
Матильда Моте, жена Верлена
Перед женитьбой он посвящает ей сборник пламенных стихов под названием «Песнь чистой любви». Сборник вышел в свет за два месяца до венчания и стал свадебным подарком невесте.
Один, дорогою проклятой,
Я шел, не ведая куда...
Теперь твой облик - мой вожатый!
Рассвета вестница, звезда,
Едва заметная, белела...
Зарю зажгла ты навсегда!
Мой только шаг в равнине целой
Звучал, и даль пуста была...
Ты мне сказала: «Дальше, смело!»
Я изнывал под гнетом зла
Душой пугливой, сердцем темным...
Любовь предстала и слила
Нас в счастье страшном и огромном.
К тому времени, когда появился Рембо, они были женаты чуть больше года и ждали ребёнка. Матильде, как и Рембо, было семнадцать. Жили они вот в этом доме, у родителей Матильды.
особняк в Париже на ул. Николя 14, где жили Верлены
Верлен с Рембо разминулись тогда на вокзале, и Рембо сам нашёл этот дом, встретившись вначале с женой и тёщей Верлена, на которых произвёл самое неприятное впечатление своей невоспитанностью и развязностью.
А. Рембо. Рис. П. Верлена
Однако Верлен уговорил их принять в их доме талантливого поэта, незаслуженно прозябавшего в провинции. И вот тут-то всё и началось. Это был роковой шаг в жизни обоих. «С поселения Рембо у Верленов их нормальная жизнь кончилась, - пишет Б. Пастернак. - Дальнейшее существование Верлена залито слезами его жены и ребёнка».
Проклятые поэты
Выражение «проклятые поэты» пущено в литературный оборот Верленом. Что он имел в виду под проклятостью? Неприкаянность? Душевный разлад? Изгойство? Неблагополучие? Отверженность? Психические и наркотические хвори и безумие? А, может быть, возвещающую правду, ту правду, которую никто не желает слышать и за которую подвергают проклятью?
В широком смысле слова «проклятые поэты» - большинство когда-либо живших художников, ибо довлеющее над ними проклятие было глубиной экзистенциального дара, состоянием между ужасом и восторгом жизни, способностью слышать все шёпоты зова бытия.
Об отношениях двух «проклятый поэтов» был снят французский фильм «Полное затмение» с Леонардо ди Каприо в роли Рембо.
Скандальные и шокирующие подробности жизни Верлена можно узнать из моего поста о Рембо и из лекции «Проклятые поэты», здесь я эту тему опущу, чтобы не повторяться.
Острожные стихи
Пылкая страсть поэтов чередовалась вспышками яростных ссор и потасовок, одна из которых закончилась огнестрельным ранением Рембо и судом над стрелявшим в него Верленом.
раненный Верленом Рембо. Художник Ж. Росман "Эпилог на французский манер"
Он получил два года тюрьмы строгого режима.
тюрьма в г. Монс, где в 1873-1875 гг. сидел Верлен
Там были написаны лучшие его стихи.
Устав страдать, я сник и смолк.
Как ослабевший старый волк,
Когда за ним несется стая,
Став жалким зайцем, я мечусь
И от погони скрыться тщусь,
Следы безумно заметая.
Злословье. Ненависть. Нужда –
Вот три борзые, что всегда
За мною гонятся с рожденья.
Так много дней, так много лет
Одни невзгоды на обед,
На ужин горькие сомненья.
Растет отчаянье в груди.
Всех неотступней впереди
Летит борзая роковая.
То Смерть проклятая, тесня,
Уж полумертвого меня
Преследует, не уставая...
(из цикла «Любовь»)
Тюрьма изменила Верлена.
Он стал другим человеком после того, как в момент глубокого душевного кризиса на него снизошла Божья благодать.Верлен становится глубоко религиозен.
Он жалеет о разрыве с женой, раскаивается, тоскует по их былому семейному счастью.
Душе грустнее и грустней,
Моя душа грустит о ней.
И мне повсюду тяжело,
Куда бы сердце не брело.
Оно ушло с моей душой
От этой женщины чужой.
И мне повсюду тяжело,
Куда бы сердце не брело.
И, обреченное любить,
Спросило сердце: "Мог ли быть
и вел ли он куда-нибудь,
наш горький, наш напрасный путь?"
Душа вздохнула: "Знает Бог,
как размотать такой клубок".
И гонят нас, и нет пути,
И не вернуться, не уйти.
Позднее прозрение
Верлен отправляется в Париж, чтобы помириться с женой или хотя бы отстоять своё право видеться с сыном, но его даже не пустили на порог.
Прекрасный, слабый пол! Мы столько испытали
От этих нежных рук и радостей и бед!
Глаза, в чьей глубине животной страсти нет,
Мужской звериный пыл нередко укрощали.
А голос, чей напев баюкает печали,
Чья ложь и та сладка! Манящий зов чуть свет,
Вечерний тихий звон, негаданный привет,
Рыданье, гаснущее в мягких складках шали.
Сердца мужчин - кремень. Вся наша жизнь позор.
Но что-то все же есть, хоть на вершинах гор.
Вдали от страстных ласк, от битв и лихолетий,
Ведь что-то детское и чистое живет -
Участье, доброта. Ведь что-то есть на свете!
А что оставим мы, когда к нам смерть придет?
В растерянности поэт ищет пристанища в Картезианском монастыре.
И всему, что прах - не боле,
Я сказал " прощай" без боли:
Счастью, радости земной
И любви. Теперь со мной
Только Ты, Пресветлый Боже!
На могучих крыльях веры
Уношусь в иные сферы,
Где раскаянья приют,
Где подвижнический труд,
Где покой всего дороже.
Картезианский монастырь
Ему открылся свет истины. Верлен хочет забыть позорное прошлое, начать новую, чистую жизнь.
Мерцали целый день виденья давних дней
И вот легли на медь заката… Нет, не надо,
Душа моя, глядеть на искушенья ада,
Закрой глаза, душа, и прочь беги скорей.
Сверкали целый день. И падал град огней,
Он бил колосья нив и гроздья винограда,
И даже небеса от огневого града
Страдали и к тебе взывали: пожалей!
Страшись, душа, беги от этих наваждений.
Неужто новый день поглотит прошлых тени?
Неужто я опять безумьем обуян?
Убить ли память нам и все забыть, что было?
Дай Бог, чтоб это был последний ураган!
Молись, душа, молись, чтоб с ног тебя не сбило.
Мудрость сердца
Стихи, которые он написал в это время, составят его книгу «Мудрость», вершину верленовской поэзии. В них наиболее полно выразились духовные искания поэта, воплотился его душевный опыт, мудрость сердца.
В любой любви есть капля яда,
Любовь прошла - в душе досада,
И горечь сердце обожгла.
Взять, например, любовь сыновью,
Супружескую или вдовью,
И вместе с братскою любовью
Любовь к отчизне и сословью -
Любая жалит, как пчела.
Отца и матери не станет,
Изменит брат, жена обманет,
Забудет сын. А твой народ
Живет в раздорах, правит казни,
Его грехи все безобразней,
Враг сеет козни без боязни,
Погрязла плоть твоя в соблазне,
Душа в безумных снах плывет.
Сказал Господь: люби собратьев!
Свои иллюзии утратив,
Из них капеллу учреди,
Как пастырь, ты свои химеры
Веди как трагик в час премьеры,
Как жрец - ревнитель древней веры,
Как предок в глубине пещеры, -
Пусть реет сердце впереди.
Веди свой хор по всем регистрам
То в темпе медленном, то в быстром,
Чтоб громок был напев и тих,
Чтоб в звуках твоего хорала
Твое страданье замирало,
Чтобы надежда оживала,
Чтобы душа свободной стала
Во имя смертных мук Моих!
(Перевод А. Ревича)
«Мудрость» - это книга молитв, проповедей, пророчеств, пропитанных религиозной тягой к запредельному. В ней выразился его путь к вере, к спасению заблудшей души.
- Ах, мудрость! Но ведь я прозрел иные вещи,
Твой голос мне твердит о суете земной,
А предо мной тоска, ее слова зловещи,
Я помню только зло, содеянное мной.
Во всех превратностях судьбы моей, богатой
Невзгодами, среди событий и дорог,
Моих или чужих, теперь или когда-то
Я лишь одно обрел: дарил мне милость Бог.
И если я судьбой наказан, так и надо.
Все люди тяжкий крест за что-нибудь несут.
Но твердо верую, что ждет меня награда,
Прощение за все, Господень правый суд.
Не согрешишь — не покаешься
Верлен всей душой обратился к Богу. Самые христианские стихи во французской поэзии написаны Верленом, всю жизнь нарушавшим христианские заветы. Его смирение и раскаяние — искреннее, не показное, волна религиозной лирики идёт у него от сердца. Вот как, например, эти стихи без рифм, подобные молитвенным вздохам:
Любовью, Боже, ранил ты меня,
И рана все еще исходит дрожью.
Любовью, Боже, ранил ты меня!
Вот мой лишь от стыда горевший лоб.
Пусть он твоим стопам ступенью служит.
Вот мой лишь от стыда горевший лоб.
Вот руки, незнакомые с трудом.
Пусть в них пылают фимиам и угли.
Вот руки, незнакомые с трудом.
Вот сердце, вечно бившееся зря.
Пусть тернии вонзит в него Голгофа.
Вот сердце, вечно бившееся зря.
Вот ноги, что путём бесцельным шли.
Пусть поспешат они на зов твой кроткий.
Вот ноги, что путем бесцельным шли.
Вот очи, два светильника греха.
Пусть их огонь зальет слеза молитвы.
Вот очи, два светильника греха.
(перевод Михаила Яснова)
Глубокое, неподдельное раскаяние. Но длилось оно у Верлена недолго. Подобно псу из Священного писания, он вскоре возвратился на свою блевотину. И новое падение снова внушило ему поразительно искренние стихи. Он с наивным цинизмом вкушает по очереди то от соблазнов греха, то от мук отчаяния. Больше того: он вкушал их, так сказать одновременно, он завёл для своих душевных дел двойную бухгалтерию. Отсюда этот странный сборник стихов, названный им «Параллельно».
В самом названии этого сборника заложен великий символ. Все мы параллельны самим себе, и Верлен, как никто, осознаёт в себе одновременность добра и зла. Мечась между ними, находясь в состоянии постоянной борьбы плоти и духа, он перемежает молитву богохульством, раскаянье - проклятием, проповедь - кощунством, чистоту слова — сквернословием. Он грешил и каялся, грешил и каялся, и то и другое — искренне и чистосердечно.
Враг прикинется смертной тоской,
Спросит: "Что тебе, бедненький, худо?"
Усмехнусь и пройду стороной.
Вожделеньем прикинется враг,
Скажет: "Глянь! Что за девочка! Чудо!"
Не иду на приманку никак.
Враг, святым прикрываясь обличьем,
Скажет: "Что твоя жалкая прыть
Перед истинной веры величьем?
Ты ли Бога постигнешь, невежда?
Ты ли в силах до гроба любить?"
Говорю: "Мне осталась надежда".
Я не в силах ему отвечать,
Этот старый софист и проныра
Заставляет меня замолчать.
Пронизал мою душу и плоть
Страх утратить сияние мира.
О, даруй мне смиренье, Господь!
Король трущоб
Поль Верлен переживёт Артюра Рембо на пять лет. Он уедет в провинцию, будет работать скромным учителем французского языка.
Верлен - учитель
Там он влюбится в своего ученика, сына местного фермера Люсьена Летинуа и ради него всё бросит, сделается земледельцем, приобретёт небольшую ферму, где будет жить вдвоём с другом. Потом разорится, друг заболеет брюшным тифом и умрёт, оставив Верлена в безутешном горе. Он посвятит ему книги стихов «Любовь» и «Счастье». В стихах он будет называть его своим сыном, и, может быть, в этой привязанности было действительно много любви чисто отцовской, которой он не смог дать своему сыну, отнятому женой.
Верлен успеет ещё раз попасть в тюрьму за скандальную ссору с матерью, пытавшейся его образумить во время одного из пьяных дебошей. После её смерти окончательно обнищает, лишится своего угла, и последний период его жизни — период бродяжничества и пьянства, когда он становится богемой, сыном города, тем Верленом улиц, кафе и трущоб, каким его более всего знают.
Его пьянство оставило такой яркий след в памяти людей, что в обиход вошла поговорка: «Пьян, как Верлен». И в это время начинается расцвет его славы.
Верлен становится кумиром молодёжи 80-х, которая нашла его в этих трущобах, влюбилась в него и провозгласила королём поэтов, своим вождём и мэтром.
Веселье и печаль, куда вы забрели?
Все тише в сердце кровь струится, дорогая.
Итак, все кончено, умчались в даль без края
И тени зыбкие, и радости земли.
Ни счастья, ни тревог: прошли, как журавли,
Над пыльною стезёй - стремительная стая,
Прощай же, юный смех, прощай, тоска седая,
Вы канули во тьму, вы тонете вдали.
Осталась пустота, осталось безразличье
И легкий холодок, и чувствуешь величье
Зияющих пространств, которых не объять.
Мы в сердце ранены гордынею, но снова
Оно горит в огне любви, оно готово
К блаженной гибели, готово жить опять.
Город Верлена
Этот опустившийся старый алкоголик, уличный бродяга, клошар, кабацкий завсегдатай, по-нашему, бомж — при всей мерзости своей беспутной жизни остался одним из величайших целомудреннейших поэтов Франции, которому суждено было сказать нежнейшие слова.
Каким образом это происходит? По каким тайным законам компенсации? Это было бессознательное существо, варвар, дикарь, ребёнок. Но ребёнок с музыкой в душе, слышавший голоса, каких до него не слышал никто, обладавший неотразимо искренним детски чистым голосом, которому веришь. Он никогда не рассуждал, не умствовал, в нём всё — от чувства.
Да, Верлен прожил далеко не праведную жизнь. Но вот что сказал о нём Анатоль Франс: «Нельзя подходить к этому поэту с той же меркой, с какой подходят к людям благоразумным. Он обладал правами, которых у нас нет».
Однажды вечером 7 января Верлен потерял сознание и, пролежав на каменном полу холодной мансарды ночь, скончался от воспаления лёгких. Он умер на другой день 8 января 1896 года в возрасте 52 лет. Умер уже в ореоле славы.
могила Верлена, его родителей и сына на Батиньольском кладбище Парижа
Его творчество имело своих многочисленных последователей: во Франции — Маллармэ, в Бельгии — Верхарн, у нас — Фет, а позже — Сологуб, Брюсов, Анненский. Вся европейская поэзия этого полувека — при всём многообразии творческих личностей и поэтических школ — в той или иной комбинации продолжала осуществлять провозглашённые Верленом принципы и разрабатывать затронутые им темы. Стихи Верлена открыли новые пути в поэзии и каждый новый век будет находить новое очарование и новую глубину в его в творчестве.
В Люксембургском саду в Париже есть аллея, которую украшают памятники выдающимся поэтам Франции. Скульптор Родо Недерхаузерн выполнил памятник Полю Верлену в мраморе: лысая голова поэта возвышается над тремя фигурами — мальчика, юной женщины и женщины-матери. Они символизируют три воплощения души: детское, чувственное и религиозное.
памятник Верлену в Люксембургском саду (1911)
бюст Верлена работы Недерхаузерна
Мне хочется закончить рассказ о нём замечательным стихотворением Александра Ревича, которое называется «Город Верлена».
Dans une rue au coeur d ,une ville de reve…
Paul Verlaine. Kaleidoscope
Ночной Париж. К. Писсарро
Спасибо, что память нетленна,
хотя и не держит обид,
спасибо, что город Верлена
в сиреневой дымке рябит,
рябит и колышется, старый,
надежный, как все, что старо,
и заново пишет бульвары
прилежной рукой Писсарро.
Спасибо, ах, Господи Боже, -
и снова знакомый квартал,
случайный пришелец, похоже,
ты здесь до рожденья бывал,
сидел за столом под маркизой,
прихлебывал аперитив
и видел, как в сутеми сизой,
глаза в никуда обратив,
в промятом цилиндре, куда-то
ступал, не сгибая колен,
старик с головою Сократа,
нетрезвый блаженный Верлен,
и скрылся на том перекрестке
за краем кирпичной стены,
оставив фонарные блестки,
дожди, подворотни и сны...
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/87737.html
|
Ниоткуда с любовью |
Виталий Длуги
Этой строчкой И. Бродского назван был фильм В. Фокина по повести Л. Улицкой «Ниоткуда с любовью, или Веселые похороны». Главную роль в нем сыграл Александр Абдулов.
Нью-йорк девяностых годов, особая атмосфера эмигрантского быта, запутанные взаимоотношения персонажей – на этом фоне главный герой - художник, талантливо проживший свою жизнь, - так же талантливо, в окружении многочисленных друзей и поклонниц, перед которыми разыгрывает спектакль “жизни и смерти”, уходит из нее…
Из интервью с режиссёром В. Фокиным: " Истории и судьбы разных людей сходятся к одной точке, вернее, к образу героя — умирающего в Америке художника- эмигранта. Человек этот, мудрый, легкий и талантливый, носит свой мир с собой в буквальном смысле слова. Он собирает вокруг себя тех, что могли бы составить ему компанию в России, и фактически переносит ее в мастерскую на Манхеттене".
Почему вдруг вспомнила об этом фильме пятилетней давности? Из опубликованного интервью узнала, что «у главного героя был прототип - художник-эмигрант Виталий Длуги, первый муж Улицкой». А это мой родственник, двоюродный брат моего мужа.
Его отец Арон Длуги был в своё время референтом Микояна, его жена (мать Виталия) Любовь Вульфовна Аврутова была страховым агентом, она приходилась Давиду родной тётей, они приезжали в Саратов, гостили у них на ул.Гоголя, где Давид жил тогда. Приезжали со старшим братом Виталия Аликом, ровесником Давида, они (с ещё одной двоюродной сестрой Светой, которая сейчас живёт в США и недавно нашла нас по моим текстам, вернее, по роликам, где Давид читает стихи, звонила по телефону) вместе гоняли по городу на велосипедах. Этот Алик эмигрировал в США ещё в 1972 году (Виталий - в 1980). А с Виталием Давид встречался в Москве в 70-х (ещё до меня), заходил к ним (в центре Москвы, в 5-7 мин. от Красной площади), когда был в командировке, они жили в коммуналке, в одной комнате. Говорили о живописи, он восхищался квадратом Малевича, показывал Давиду свои рисунки, рисунки друзей. У него тогда была другая жена, не Улицкая (вообще жён было несколько, трудно сказать, официальных или нет). Это всё, что я смогла вытянуть из Давида.
Фамилия настоящая Виталия Длугий (в переводе с польского "долгий"), это уже в Америке он её укоротил.
Виталий и Алик Длуги. Виталий слева.
надпись на этой карточке, подаренной Давиду
Кстати, дата надписи этой фотографии подтверждает неверность сведений о Виталии Длуги в Википедии: https://ru.wikipedia.org/wiki/Длуги,_Виталий_Аронович .Тут всё неверно, и дата рождения - он родился в 1943 году, здесь на фотографии ему три годика, но никак не 12, и год смерти - 1991, а не 1990. Вот эта информация верна: https://www.peoplelife.ru/95032
Виталий Длуги родился в 1943 году, учился в Москве, работал художником театра кукол Сергея Образцова. Участвовал в знаменитой «бульдозерной выставке» художников-авангардистов в сентябре 1974 года.
Потом уехал в Нью-Йорк во время зачистки перед московской Олимпиадой, там работал художником в журнале Сергея Довлатова «Новый американец».
справа от С. Довлатова - Виталий Длуги
Виталий Длуги дружил с Константином Райкиным, он мог бы многое о нём вспомнить, и с Юрием Богатырёвым, тот ему дарил свои рисунки.
Академик РАХ Кирилл Данелия считает его (называет в интервью) своим учителем: http://reporter-smi.ru/6417.html
Привожу небольшой фрагмент статьи В. Петровского о творчестве Длуги в журнале «Время и мы» (1984):
"О художнике должны говорить его работы, его философия и мироощущение, а не сухие факты биографии", — говорит Виталий. И на вопрос о его стиле отвечает, что то, чем он занимается, представляется ему синтезом московской и парижской школ. Московская школа — это Фальк, Эльконин, Немухин; парижская — Пьер Сулаж, Анри Ланской, Никола Десталь, Поляков.
По словам художника, раньше его более всего волновала форма, в его воображении шла трансформация образов. Теперь его привлекают цветовые решения или, как он сам говорит, его притягивают большие массы цвета и их отношения в квадрате холста.
Основное для него — это момент жизни, то самое "чудное мгновение", которое успевает уловить художник и по которому он восстанавливает явление, событие, образы, да, если хотите, весь окружающий мир. Похоже, что эта "художническая индукция" и есть, по мнению Длуги, творчество живописца. "Представьте, — говорит он, — что вы смотрите в окно и видите проносящийся автомобиль, например, "Скорую помощь". Ваше зрение фиксирует лишь синее пятно, но ваш жизненный опыт достраивает, дорисовывает, договаривает то, что осталось неувиденным, — куда и зачем мчится эта на мгновение взблеснувшая перед вами синим пятном "Скорая".
Темп окружающей жизни оставляет нам возможность уловить лишь какой-то ее момент, один только предмет. Но этот предмет таит в себе невероятное количество информации, эмоций, способных создать у зрителя представление о целом мире. "Портрет отдельного человека, — продолжает Виталий Длуги, — это портрет эпохи. Впрочем, как и изображение любого предмета. Нарисованный мной стул — это существо, которое прожило определенную жизнь и имеет память.
Мой "Штопор" — это не тривиальный штопор, а живой и танцующий в одиночестве..."
Танцующий штопор. Холст, масло, 1984
— А что значат ваши забинтованные головы-манекены?
— В манекене, точнее в голове манекена, — отвечает Виталий Длуги, — есть некий важный метафизический момент. Это не просто подставки для шляп. Мои манекены живут, страдают, то есть это опять мир, в который для меня важно проникнуть.»
Из цикла "Головы". Бумага, масло, 1984
Эта картина воспроизведена на четвёртой обложке данного номера журнала. И в заключение — ещё несколько картин Виталия Длуги.
Художник. Картон, темпера, 1970
Дуализм рождения. Холст, масло, 1977
портрет жены художника. холст, масло. 1982.
лист из блокнота художника
С 1980 года Виталий Длуги поселился в Нью-Йорке (Манхеттен), имел две персональные выставки в США и Колумбии.
Умер 1 сентября 1991 года в возрасте 48 лет.
Остальные подробности его биографии - в фильме. Абдулов сыграл, конечно, там блестяще, но Улицкая призналась Шендеровичу в интервью на радио "Свобода", что видела в этой роли Олега Даля, которого, к тому времени, уже не было, увы. Виталий действительно был на него чем-то похож. И ещё один факт: его племянник, Максим Длуги - американский шахматист, чемпион мира среди юношей (1985) гроссмейстер (1986), о нём есть в википедии.
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/87154.html
|
"Слишком больно я молчала..." (продолжение) |
Начало здесь.
"У меня большое горе"
В 1934 году из ссылки возвращается друг юности Марии Петровых Виталий Головачёв. Мария разводится из-за него с мужем Петром Грандицким. Это было нелегко, потому что он был ей глубоко предан.
Через два года Петровых выходит замуж за Виталия Головачева, с которым была знакома с 1925 года. Это был очень талантливый человек. Хороший пианист, поэт, знал много иностранных языков. В 1937 году у них родилась дочь Арина. Но недолгим было их счастье. Вскоре Головачева арестовывают вторично и отправляют в Медвежьегорск, в Соликамские лагеря.
Мария остаётся одна с ребёнком на руках. Любовь к дочери — единственное, что спасало и давало силы жить.
Когда на небо синее
Глаза поднять невмочь,
Тебе в ответ, уныние,
Возникнет слово: дочь.
О, чудо светлолицее,
И нежен и высок,-
С какой сравнится птицею
Твой легкий голосок!
Клянусь - необозримое
Блаженство впереди,
Когда ты спишь, любимая,
Прильнув к моей груди.
Тебя держать, бесценная,
Так сладостно рукам.
Не комната - вселенная,
Иду - по облакам.
И сердце непомерное
Колышется во мне,
И мир со всею скверною
Остался где-то вне.
Мной ничего не сказано,
Я не сумела жить,
Но ты вдвойне обязана,
И ты должна свершить.
Быть может мне заранее,
От самых первых дней,
Дано одно призвание -
Стать матерью твоей.
В тиши блаженства нашего
Кляну себя: не сглазь!
Мне счастье сгинуть заживо
И знать, что ты сбылась.
Потом — война. Эвакуация — в Чистополь, городок в Татарии, который оставит след в её душе и в стихах.
Город Чи́стополь на Ка́ме…
Нас дарил ты, чем богат.
Золотыми облаками
Рдел над Камою закат.
Сквозь тебя четыре ве́тра
Насмерть бились день и ночь.
Нежный снег ложился щедро,
А сиял — глазам невмочь.
Сверхъестественная сила
Небу здешнему дана:
Прямо в душу мне светила
Чистопо́льская луна.
И казалось, в мире целом
Навсегда исчезла тьма.
Сердце становилось белым,
Сладостно сходя с ума.
Отчуждённостью окраски
Живо всё и всё мертво́ —
Спит в непобедимой сказке
Город сердца моего.
Если б не росли могилы
В дальнем грохоте войны,
Как бы я тебя любила,
Город, поневоле милый,
Город грозной тишины!
Годы чудятся веками,
Но нельзя расстаться нам —
Город Чистополь на Каме,
На́ сердце горящий шрам.
С мужем Мария больше никогда не встретится. В 1942 году он умрёт от голода в лагере. А она вопреки всему всё надеялась, ждала, не хотела верить. И спустя ещё год, в 43-ем, писала:
Не нынче ль на пороге,
От го́ря как в бреду,
Я почтальону в ноги
С мольбою упаду...
Возможно ль быть несчастней?
Я жду тебя весь год,
Как смертник перед казнью
Помилованья ждет.
«У меня большое горе...» Песня на стихи М. Петровых Светланы лебедевой:
У меня большое горе
И плакать не могу.
Мне бы добрести до моря,
Упасть на берегу.
Не слезами ли, родное,
Плещешь через край?
Поделись хоть ты со мною,
Дай заплакать, дай!
Дай соленой, дай зеленой
Золотой воды,
Синим солнцем прокаленной,
ГорячЕй моей беды.
Я на перекресток выйду,
На колени упаду.
Дайте слез омыть обиду,
Утолить беду!
О животворящем чуде
Умоляю вас:
Дайте мне, родные люди,
Выплакаться только раз!
Пусть мольба моя нелепа,
Лишь бы кто-нибудь принес, -
Не любви прошу, не хлеба, -
Горсточку горючих слез.
Я бы к сердцу их прижала,
чтобы в кровь мою вошло,
Обжигающее жало,
От которого светло.
Словно от вины тягчайшей,
Не могу поднять лица...
Дай же кто-нибудь, о дай же
выплакаться до конца,
До заветного начала,
До рассвета на лугу...
Слишком больно я молчала,
Больше не могу.
«Любовь, о любовь, ты опять, опять!..»
Самое прекрасное в творчестве Марии Петровых — это её любовная лирика. Мало кто из современных поэтов сравнится с ней в умении выразить переживания любящего сердца. Это и мечта о любви, и радость встречи, и отчаянье разлуки, прямодушие признания и горечь оттого, что любовь угасает, оплакиванье умершего возлюбленного и ещё множество разных оттенков, фаз, коллизий любви запечатлено в её стихах.
Любовь, о любовь, ты опять, опять!
Следя за губами твоими,
я против желанья начну повторять
такое чужое имя.
О стыд! Мне бы надо глаза отвести
от пламени этих глаз
и — сил не хватило. Сердце, прости,
жажда замучит нас.
Люби меня. Я тьма кромешная.
Слепая, путанная, грешная.
Но ведь кому, как не тебе,
Любить меня? Судьба к судьбе.
Гляди, как в темном небе звезды
Вдруг проступают. Так же просто
Люби меня, люби меня,
Как любит ночь сиянье дня.
Тебе и выбора-то нет:
Ведь я лишь тьма, а ты лишь свет.
По стихам Петровых можно было бы обучать науке чувств, если бы таковая существовала. Своей бескомпромиссностью, трагизмом внутренней жизни, силой характера, нравственной чистотой её лирическая героиня напоминает героинь Достоевского:
Ты отнял у меня и свет и воздух,
И - хочешь знать, где силы я беру,
Чтобы дышать, чтоб видеть небо в звездах,
Чтоб за работу браться поутру?
Ну что же, я тебе отвечу, милый?
Растоптанные заживо сердца
Отчаянье вдруг наполняет силой,
Отчаянье без края, без конца.
Прощай. Насильно мил не будешь,
Глухого сердца не разбудишь.
Я — камень на твоем пути.
Ты можешь камень обойти.
Но я сказать хочу другое:
Наверно, ты в горах бывал,
И камень под твоей ногою
Срывался, падая в провал.
Но разве счастье взять руками голыми? -
Оно сожжет.
Меня швыряло из огня да в полымя
И вновь - об лед,
И в кровь о камень сердца несравненного, -
До забытья...
Тебя ль судить, - бессмертного, мгновенного,
Судьба моя!
Её лирике свойственна психологическая контрастность, резкость деталей, максимализм оценок.
Я равна для тебя нулю.
Что о том толковать, уж ладно.
Все равно я тебя люблю
Восхищенно и беспощадно,
И слоняюсь, как во хмелю,
По аллее неосвещенной,
И твержу, что тебя люблю
Беспощадно и восхищенно.
Эти её неповторимые интонации:
- Но в сердце твоем я была ведь?- Была:
Блаженный избыток, бесценный излишек...
- И ты меня вытоптал, вытравил, выжег?...
- Дотла, дорогая, дотла.
А вот стихотворение, которое Евтушенко включил в свой фолиант «Строфы века»:
Развратник, лицемер, ханжа…
От оскорбления дрожа,
Тебя кляну и обличаю.
В овечьей шкуре лютый зверь,
Предатель подлый, верь не верь,
Но я в тебе души не чаю.
Вот стихотворение, в котором с неподражаемой простотой и достоинством выражена невозможность принять оскорбительность угасшей любви, суррогат её, непереносимость равнодушия любимого, прикрываемого притворной нежностью:
Что же это за игра такая?..
Нет уже ни слов, ни слез, ни сил...
Можно разлюбить - я понимаю,
но приди, скажи, что разлюбил.
Для чего же эти полувзгляды?
Нежности внезапной не пойму.
Отвергая, обнимать не надо.
Разве не обидно самому?
Я всегда дивлюсь тебе как чуду.
Не найти такого средь людей.
Я до самой смерти не забуду
Беспощадной жалости твоей...
Ещё одна песня о любви: «За что же изничтожено...» Поёт Светлана Лебедева:
За что же изничтожено,
Убито сердце верное?
Откройся мне: за что ж оно
Дымится гарью серною?
За что же смрадной скверною
В терзаньях задыхается?
За что же сердце верное
Как в преисподней мается?
За что ему отчаянье
Полуночного бдения
В предсмертном одичании,
В последнем отчуждении?..
Ты все отдашь задешево,
Чем сердце это грезило,
Сторонкой обойдешь его,
Вздохнешь легко и весело...
«Ты думаешь - правда проста? »
В её любовной лирике — ни извечной женской игры, ни лукавства, она поразительна открыта и прямодушна. Мария Петровых не любила недомолвок, она была прямым человеком.
Да, я горжусь, что могла ни на волос
Не покривить ни единой строкой,
Не напрягала глухой мой голос,
Не вымогала судьбы другой.
Это было её жизненным и творческим принципом. «Однажды, - пишет А. Гелескул, - в разговоре о чьих-то стихах — нехитрых, но для интересности запутанных, Мария Сергеевна обронила: - Я всё-таки люблю, когда пишут прямо». Пастернак называл это «прямым назначением речи». Речь не о понятности, граничащей с примитивом, а о жизненной важности, нешуточности, весомости сказанного.
Нередко поэты нарочно что называется мутят свою воду, чтобы она казалась глубже. Мария Петровых не только нисколько не мутит её, но старается сделать как можно прозрачнее. Она стремится обнажённо и честно выражать правду своей души. Отсюда столь характерный для неё аскетизм поэтической формы.
Ты думаешь - правда проста?
Попробуй, скажи.
И вдруг онемеют уста,
Тоскуя о лжи.
Какая во лжи простота,
Как с нею легко,
А правда совсем не проста,
Она далеко.
Ее ведь не проще достать,
Чем жемчуг со дна.
Она никому не под стать,
Любому трудна.
Ее неподатливый нрав
Пойми, улови.
Попробуй хоть раз, не солгав,
Сказать о любви...
Как будто дознался, достиг,
Добился, и что ж? -
Опять говоришь напрямик
Привычную ложь.
Тоскуешь до старости лет,
Терзаясь, горя...
А может быть, правды и нет -
И мучишься зря?
Дождешься ль ее благостынь?
Природа ль не лжет?
Ты вспомни миражи пустынь,
Коварство болот,
Где травы над гиблой водой
Густы и свежи...
Как справиться с горькой бедой
Без сладостной лжи?
Но бьешься не день и не час,
Твердыни круша,
И значит, таится же в нас
Живая душа.
То выхода ищет она,
То прячется вглубь.
Но чашу осушишь до дна,
Лишь только пригубь.
Доколе живешь ты, дотоль
Мятешься в борьбе,
И только вседневная боль
Наградой тебе.
Бескрайна душа и страшна,
Как эхо в горах.
Чуть ближе подступит она,
Ты чувствуешь страх.
Когда же настанет черед
Ей выйти на свет, -
Не выдержит сердце: умрет,
Тебя уже нет.
Но заживо слышал ты весть
Из тайной глуши,
И значит, воистину есть
Бессмертье души.
И в жизни она была такой же, как в поэзии. Её аскетичный быт — монашеская, почти стерильная чистота комнатки, похожей на строгую келью, где не было ни одной лишней, суетной вещи. Ни одной безделушки. Не было примет пребывания женщины в этом доме.
Она не любила и не умела наряжаться, не признавала моды: в середине 40-х годов ходила в шляпке 20-х. При всём её женском обаянии ей было свойственно гордое пренебрежение к элегантности (что роднило её с Цветаевой). Но при всём том она была истинной женщиной, способной увлечь, разбивать мужские сердца. Но женщиной, всегда возвращавшейся в своё гордое одиночество, говоря словами Цветаевой - «гетто избранничества», где не было места ни малейшему компромиссу ни в чём. Ни в стихах, ни в быту, ни в любви.
«Назначь мне свиданье»
И лишь однажды она не смогла совладать с собой, со своими принципами. Это было новое, захватившее её чувство. Любовь к человеку женатому, известному, талантливому. Это был Александр Фадеев.
Последняя любовь Марии, любовь счастливая, тайная, мучительная, запретная, трагически оборвавшаяся с его смертью.
Из воспоминаний Михаила Ардова: «В те годы мне приходилось регулярно общаться с Марией Сергеевной, и я могу засвидетельствовать, что именно доброта и ум были ее самыми характерными качествами. Так и вижу ее — невысокую, худую (хочется сказать — субтильную), с вечно дымящейся папиросой в откинутой правой руке…
Мы, двадцатилетние, смотрели на нее с некоторым изумлением. Нам было известно, что она отвергла любовные домогательства Мандельштама и что у нее был роман с Александром Фадеевым — именно ему Петровых посвятила свои стихи «Назначь мне свиданье…» В ту пору я и мои товарищи еще ничего не понимали в жизни, но уже чуть-чуть разбирались в литературе и мысленно сравнивали «Разгром» и «Молодую гвардию» с «Египетской маркой» и «Четвертой прозой»…» (Михаил Ардов, «Новый Мир», 1999, №5)
Стихотворение «Назначь мне свиданье…» А. Ахматова назвала «шедевром русской любовной лирики 20 века». Оно было написано в 1953 году в городе Дубулты, где влюблённые провели несколько незабываемых дней.
Раз услышав, это стихотворение забыть уже невозможно. Оно поразило и Ахматову, и Лидию Чуковскую, и Маршака — всех, кто его слышал, тем, что голос автора звучит в нём запредельно высокой нотой (то, что давалось только перу Цветаевой). Начиная где-то с середины, стихотворение движется вверх, вверх и вверх, буквально измучивая читателя, и там, на самом верху, где стих уже обрывается в слёзы, там и у читателя обрывается дыхание. Приходится делать физическое усилие, чтобы перевести дух и начать следующую строчку. Как после всхлипа. Такое вот единство ритма, дыхания и души.
Назначь мне свиданье
на этом свете.
Назначь мне свиданье
в двадцатом столетье.
Мне трудно дышать без твоей любви.
Вспомни меня, оглянись, позови!
Назначь мне свиданье
в том городе южном,
Где ветры гоняли
по взгорьям окружным,
Где море пленяло
волной семицветной,
Где сердце не знало
любви безответной.
Ты вспомни о первом свидании тайном,
Когда мы бродили вдвоем по окрайнам,
Меж домиков тесных,
по улочкам узким,
Где нам отвечали с акцентом нерусским.
Пейзажи и впрямь были бедны и жалки,
Но вспомни, что даже на мусорной свалке
Жестянки и склянки
сверканьем алмазным,
Казалось, мечтали о чем-то прекрасном.
Тропинка все выше кружила над бездной...
Ты помнишь ли тот поцелуй поднебесный?..
Числа я не знаю,
но с этого дня
Ты светом и воздухом стал для меня.
Пусть годы умчатся в круженье обратном
И встретимся мы в переулке Гранатном...
Назначь мне свиданье у нас на земле,
В твоем потаенном сердечном тепле.
Друг другу навстречу
по-прежнему выйдем,
Пока еще слышим,
Пока еще видим,
Пока еще дышим,
И я сквозь рыданья
Тебя заклинаю:
назначь мне свиданье!
Назначь мне свиданье,
хотя б на мгновенье,
На площади людной, под бурей осенней,
Мне трудно дышать, я молю о спасенье...
Хотя бы в последний мой смертный час
назначь мне свиданье у синих глаз.
Эти стихи обладают какой-то магической силой заклинания. Петровых раскрывается в них бесстрашно, безоглядно, исповедально. Да, «ни ахматовской кротости, ни цветаевской ярости». Характер иной, причём не стесняющийся своей инакости, и даже где-то вступающий в скрытую полемику со своими знаменитыми товарками. Если Цветаева бросает призыв: «Тебе — через сто лет», предпочитая несовершенству сегодняшнего возлюбленного — идеальность будущей читательской души, то перед Марией Петровых такой выбор не встаёт:
Назначь мне свиданье у нас на земле,
В твоем потаенном сердечном тепле.
Друг другу навстречу
по-прежнему выйдем,
Пока еще слышим,
Пока еще видим,
Пока еще дышим...
В этом трижды повторенном «пока ещё» - отчаянное чувство конечности жизни, хрупкости земного бытия. Она больно ощущает бесповоротность и окончательность смерти. И если Цветаева свободно чувствует себя в воображаемом царстве небытия, смерть любимого не пугает её, - она пишет письма Рильке на тот свет («с Новым годом, светом, краем, кровом»), она как бы не видит большой разницы между тем и этим светом («жизнь и смерть давно беру в кавычки, как заведомо пустые сплёты»), то Марию Петровых ужасает эта «бездна, развёрстая вдали», она со страхом вглядывается в неё:
И небо в нелюдимых звёздах,
чужая, нежилая жуть...
Она земная, она хочет любить здесь, на земле, человека из плоти и крови.
Давно я не верю надземным широтам,
Я жду тебя здесь за любым поворотом,—
Я верю, душа остается близ тела
На этом же свете, где счастья хотела,
На этом, где всё для нее миновалось,
На этом, на этом, где с телом рассталась,
На этом, на этом, другого не зная,
И жизнь бесконечна — родная, земная...
«Он всех любил»
Любил ли он Марию?
Из интервью с Т. Жирмунской: «Фадеев её (Петровых) любил? - Он всех любил».
А. Фадеев был женат тогда на актрисе Ангелине Степановой, воспитывал её сына от предыдущего брака и их общего сына Мишу (который первым обнаружил отца мёртвым).
Ангелина Степанова
В 1942 году он встретил и увлёкся Маргаритой Алигер, которая через год родила от него дочь Машу.
Маргарита Алигер
Мария Алигер (Энценсбергер), дочь Фадеева
Маша была очень похожа на отца и в какой-то степени повторила его судьбу. Выйдя замуж за немецкого поэта Ганса-Магнуса Энценсбергера, она покончила с собой в Лондоне в 1991 году.
Маргарита Алигер тоже писала стихи, навеянные жизнью и разлукой с любимым, и в них мы встречаем образ тех же незабываемых «синих глаз»:
… И впервые мы проснулись рядом
смутным утром будничного дня.
Синим-синим, тихим-тихим взглядом
ты глядел безмолвно на меня.
***
Светлые, прозрачные глаза
твёрдости остывшего металла…
Не о вас ли много лет назад,
смолоду я думала, мечтала?
Поздно мне пришлось вас повстречать,
да и посветили вы мне скупо…
Что же, мне об этом закричать?
Зарыдать? Не стоит. Поздно. Глупо.
Не хочу сказать, что Фадеев «на голубом глазу» обманывал всех трёх женщин, он сам был очень увлекающимся человеком, но как-то не по себе, когда видишь одинаковые даты под стихами о счастливой взаимной любви и у Алигер, и у Петровых, и при этом те же даты на снимках, где он запечатлён счастливым семьянином.
«Горе навалилось каменной доской...»
Весной 1956 года Александр Фадеев застрелился.
Мария Петровых очень тяжело пережила эту смерть.
Мне лишь бы не слышать, не видеть,
Не знать никого, ничего,
Не мыслю живущих обидеть,
Но как здесь темно и мертво!
Иль попросту жить я устала,
И ждать, и любить, не любя...
Всё кончено. В мире не стало —
Подумай! — не стало тебя.
У неё целый цикл стихотворений, датированных 1956-57 годом, которые условно можно было бы озаглавить «На смерть любимого». Стихи эти настолько непосредственны и непроизвольны, что кажется, будто возникли без ведома автора — созрев, сами разбили скорлупу и вырвались на свободу. Как всхлип, как крик, как стон.
Мы рядом сидим.
Я лицо дорогое целую.
Я голову глажу седую.
Мне чудится возле
какая-то грозная тайна,
А ты говоришь мне,
что все в этой жизни случайно.
Смеясь, говоришь:
- Ну а как же? Конечно, случайно.-
Так было во вторник.
И вот подошло воскресенье.
Из сердца вовек не уйдет
этот холод весенний.
Тебя уже нет,
а со мною что сталось, мой милый...
Я склоняюсь над свежей твоею могилой.
Я не голову глажу седую -
Траву молодую.
Не лицо дорогое целую,
А землю сырую.
Эти стихи чем-то близки русским песням, народным плачам, причитаниям.
У твоей могилы вечный непокой,
Приглушенный говор суеты людской.
Что же мне осталось, ангел мой небесный!
Без тебя погибну в муке бесполезной.
Без тебя погибну в немоте железной.
Сердце истомилось смертною тоской.
Горе навалилось каменной доской.
Песню на стихи Марии Петровых поёт Светлана Лебедева:
Ты думаешь, что силою созвучий
Как прежде жизнь моя напряжена.
Не думай так, не мучай так, не мучай, —
Их нет во мне, я как в гробу одна.
Ты думаешь — в безвестности дремучей
Я заблужусь, отчаянья полна.
Не думай так, не мучай так, не мучай, —
Звезда твоя, она и мне видна.
Ты думаешь — пустой, ничтожный случай
Соединяет наши имена.
Не думай так, не мучай так, не мучай, —
Я — кровь твоя, и я тебе нужна.
Ты думаешь о горькой, неминучей,
Глухой судьбе, что мне предрешена.
Не думай так: мяте́тся прах летучий,
Но глубь небес таинственно ясна.
Она очень долго не могла забыть его, привыкнуть к мысли, что его уже нет. В стихотворении «Ты не становишься воспоминаньем...» писала:
Мне верилось, что это лишь начало,
Что это лишь преддверие чудес,
Но всякий раз, когда тебя встречала,
Я словно сердцу шла наперерез…
И я ещё живу, ещё дышу,
Ещё брожу одна по тёмным чащам,
И говорю с тобою, и пишу,
Прошедшее мешая с настоящим…
Ты был моей любовью многолетней,
А я — твоей надеждою последней,
И не нашла лишь слова одного,
А ты хотел его, ты ждал его,
Оно росло во мне, но я молчала,
Мне верилось, что это лишь начало.
Я шла, не видя и не понимая
Предсмертного страданья твоего.
Я чувствовала светлый холод мая,
И ты со мной, и больше ничего…
О как тебя я трепетно касалась!
Но счастье длилось до того лишь дня,
Пока ты жил, пока не оказалось,
Что даже смерть желаннее меня.
К твоей могиле подойду,
К плите гранитной припаду.
Здесь кончился твой путь земной,
Здесь ты со мной, ты здесь со мной.
Но неужели только здесь?
А я? А мир окрестный весь?
А небо синее? А снег?
А синева ручьев и рек?
А в синем небе облака?
А смертная моя тоска?
А на лугах седой туман?..
Не сон и не самообман:
Когда заговорит гроза,
Вблизи блеснут твои глаза -
Их синих молний острия...
И это вижу только я.
Посмотрите великолепный видеоклип на стихи Марии Петровых. Читает и поёт Светлана Крючкова.
"Не отчаивайся никогда..."
Судьба Марии Петровых — отражение судеб многих и многих интеллигентов нашей страны, по которым тяжёлым катком проехалась безжалостная эпоха.
Судьба за мной присматривала в оба,
Чтоб вдруг не обошла меня утрата.
Я потеряла друга, мужа, брата,
Я получала письма из-за гроба... -
пишет она в стихах 60-х годов. И этот пристрастный, жестокий «присмотр судьбы» лежит на всей поэзии Петровых, придавая ей трагический накал. Жизнь летела под откос, крошилась под ударами судьбы, утекала, как вода в песок. Что помогло ей не сломаться, нравственно не погибнуть, а выстоять? Стоицизм, свойственный её человеческой природе? Моральные понятия, заложенные в детстве? Вера в Бога? Ответственность за судьбу дочери? Да, всё это, вместе взятое, но главным противовесом, «спасательным кругом» была поэзия, творчество, слово, которое более всего другого — более любви, дружбы, долга — давало силы жить.
Никто не поможет, никто не поможет,
Метанья твои никого не тревожат;
В себе отыщи непонятную силу,
Как скрытую золотоносную жилу.
Она затаилась под грохот обвала,
Поверь, о, поверь, что она не пропала,
Найди, раскопай, обрети эту силу
Иль знай, что себе ты копаешь могилу.
Пока ещё дышишь - работай, не сетуй,
Не жди, не зови - не услышишь ответа,
Кричишь ли, молчишь - никого не тревожит,
Никто не поможет, никто не поможет...
Жестоки, неправедны жалобы эти,
Жестоки, неправедны эти упрёки, -
Все люди несчастны и все одиноки,
Как ты, одиноки все люди на свете.
Не отчаивайся никогда,
Даже в лапах роковой болезни,
Даже пред лицом сочтённых дней.
Ничего на свете нет скучней,
И бессмысленней, и бесполезней,
Чем стенать, что зря прошли года.
Ты ещё жива. Начни сначала.
Нет, не поздно: ты ещё жива.
Я не раз тебя изобличала,
И опять ключами ты бренчала
У дверей в тайницу волшебства.
Мне кажется, такие стихи надо всем переписать, выучить и повторять, как молитву, как заклинание в трудную минуту. Когда-то одному священнику в лагере помогли выжить строки Ахматовой, когда тот хотел покончить с собой. В последнюю минуту кто-то вложил ему в руку листок с переписанными строчками:
У меня сегодня много дела:
надо память до конца убить.
Надо, чтоб душа окаменела.
Надо снова научиться жить.
Стихи Петровых — тоже из этой категории — спасающих, удерживающих на краю. Но они зовут не к окаменению души — хотя так, возможно, и легче, - а к возрождению, восстанию из пепла («...что б ни было — отмучайся, но жизнь сумей сберечь»).
«Уж лучше бы мне череп раскроили...»
Нет, она не была «железной леди», а живой женщиной, часто жалующейся в стихах на житейские невзгоды, утраты и разочарования. Отчаяние бывало так велико, что, казалось, не вмещалось в сердце и выплёскивалось в стихи.
Уж лучше бы мне череп раскроили,
Как той старухе, — в кухне, топором,
Или ножом пырнули, или, или…
А этих мук не описать пером...
Ужаснусь, опомнившись едва, -
Но ведь я же родилась когда-то.
А потом? А где другая дата?
Значит, я жива еще? Жива?
Как же это я в живых осталась?
Господи, но что со мною сталось?
Господи, но где же я была?
Господи, как долго я спала.
Господи, как страшно пробужденье,
И такое позднее - зачем?
Меж чужих людей как привиденье
Я брожу, не узнана никем.
Никого не узнаю. Исчез он,
Мир, где жили милые мои.
Только лес еще остался лесом,
Только небо, облака, ручьи.
Господи, коль мне еще ты внемлешь,
Сохрани хоть эту благодать.
Может, и очнулась я затем лишь,
Чтоб ее впервые увидать.
После долгих лет разлуки
В летний лес вхожу с тревогой.
Тот же гул тысячезвукий,
Тот же хвойный сумрак строгий...
Здравствуй, лес! К тебе пришла я
С безутешною утратой.
О, любовь моя былая,
Приголубь меня, порадуй!
Утрат было столько, что хватило бы на несколько жизней. Смерть любимого:
Не от жестокости — из милосердья
ты за собой позвал меня в тот час,
в тот страшный час твоей, нет, нашей смерти,
соединившей, разлучившей нас.
Я ненавижу смерть.
Я ненавижу смерть.
Любимейшего я уж не услышу…
Мне б за него и день и ночь молиться:
О жизнь бесценная, умилосердь
Неведомое, чтобы вечно длиться!
Я ненавижу смерть.
Тоска по нерождённому сыну:
Мой сын, дитя моё родное, —
Чьей мы разлу́чены виною?
Никто, мой друг, не виноват.
Мой сын, моё дитя, мой брат,
Моё сокровище, мой враг,
Моё ничто, мой светлый мрак…
Как странно, как бесчеловечно,
Что ты в душе моей навечно.
Мучительная размолвка с дочерью уже под конец жизни:
«У меня к тебе двойственное отношение…»
В этих словах, что сказала мне ты, —
Мой конец, ибо в них от тебя отрешенье
И последнее чувство слепой пустоты.
Я грешна пред тобой. Если можешь — прости.
Я молюсь за тебя, чтобы стала счастливой,
Чтоб надежды сбылись… ну а след мой найти
Не пытайся. Прощай. Разминулись пути.
Буду замертво жить. Буду жить терпеливо.
В 1976 году у дочери Арины родилась Настя, Мария во внучке души не чаяла. Остро встал квартирный вопрос. Вернее, дочь его так остро поставила, что Петровых жаловалась Инне Лиснянской при встречах и по телефону на грубые скандалы, учиняемые дочерью.
Неужели вот так до конца
Будем жить мы, друг другу чужие?
Иль в беспамятстве наши сердца?
Всё-то думается: не скажи я
Слов каких-то (не знаю каких!) —
Не постигло бы нас наважденье,
Этот холод и мрак отчужденья,
Твёрдый холод, объявший двоих.
Начались хлопоты, которых Мария ужасалась, да и переезжать ей никуда не хотелось, но ради дочери и внучки готова была сделать всё, что в её силах. Лиснянская ездила с ней в СП, просила, умоляла, хлопотала... Не знаю, помирились ли они, или так и ушла она с болью в сердце.
В лютую зиму 1979-го Петровых попала в больницу: почки. Никто тогда ещё не знал, как неизлечимо она заболела. Мария Сергеевна скончалась 1 июня 1979 года в возрасте 71 года.
А за две недели до смерти она сама себе написала эпитафию, которая, по её просьбе, была вырезана на её могильном камне:
Недостойной дарован Господней рукой
во блаженном успении вечный покой.
Похоронена на Введенском кладбище в Москве.
«Но светится твой тайный след»
У Давида Самойлова есть несколько стихотворений, посвящённых Марии Петровых, но я приведу лишь это посвящение Арсению Тарковскому:
Мария Петровых да ты
В наш век безумной суеты
Без суеты писать умели.
К тебе явился славы час.
Мария, лучшая из нас,
Спит, как младенец в колыбели.
Благослови её Господь!
И к ней придёт земная слава.
Зато на сможет уколоть
Игла бесчестия и срама.
Среди усопших и живых
Из трёх последних поколений
Ты и Мария Петровых
Убереглись от искушений
И в тайне вырастили стих.
Её любовные признания, её гражданский гнев, её всегдашний моральный суд над собой всегда будут необходимы каждому, кто ищет вечные ориентиры в трудном жизненном пути.
... И вы уж мне поверьте,
Что жизнь у нас одна,
И слава после смерти
Лишь сильным суждена.
Не та пустая слава
Газетного листка,
А сладостное право
Опережать века.
...Не шум газетной оды,
Журнальной болтовни, -
Лишь тишина свободы
Прославит наши дни.
Не похвальбой лукавой,
Когда кривит строка,
Вы обретете право
Не умолкать века.
Один лишь труд безвестный -
За совесть, не за страх,
Лишь подвиг безвозмездный
Не обратится в прах...
Строка Мандельштама «ты, Мария, гибнущим подмога» оказалась справедливой, актуальной и для нас. Её поэзия и она сама — подмога и нам, нынешним.
Подумай, разве в этом дело,
Что ты судьбы не одолела,
Не воплотилась до конца,
Иль будто и не воплотилась,
Звездой падучею скатилась,
Пропав без вести, без венца?
Не верь, что ты в служеньи щедром
Развеялась, как пыль под ветром.
Не пыль - цветочная пыльца!
Не зря, не даром все прошло.
Не зря, не даром ты сгорела,
Коль сердца твоего тепло
Чужую боль превозмогло,
Чужое сердце отогрело.
Вообрази - тебя уж нет,
Как бы и вовсе не бывало,
Но светится твой тайный след
В иных сердцах... Иль это мало -
В живых сердцах оставить свет?
Скольких людей смогли и ещё смогут утешить эти стихи! Когда-то в дневнике Мария записала такие строки:
При жизни я была так глубоко забыта,
что мне посмертное забвенье не грозит.
Эти слова оказались пророческими. Об этом хорошо сказал Яков Хелемский в своём лирическом посвящении Марии Петровых:
Звучащее негромко,
написанное впрок -
для суетных потомков
несуетный урок.
Так, выходя из тени,
вдруг излучает свет
своё предназначенье
исполнивший поэт.
В заключение — несколько фотографий с вечера, посвящённого Марии Петровых, который я проводила в нашей библиотеке.
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/86773.html
|
"Слишком больно я молчала..." |
Начало здесь
26 марта 1908 года родилась Мария Петровых.
Долгое время она была известна лишь как переводчица. А между тем личность её была более крупного масштаба, чем эта, оцененная её сторона. Стихи же писала «в стол», для себя, и не только напечатать, но даже прочесть их с трудом удавалось уговорить лишь самым близким друзьям.
«Тем лучше, что ты до конца одинока...»
Из дневника Марии Петровых: «Я не носила стихов по редакциям. Было без слов понятно, что они «не в том ключе». Да и в голову не приходило не мне, не моим друзьям печатать свои стихи. Важно было одно: писать их». Потом это кредо она выразит в стихах:
Мы начинали без заглавий,
чтобы окончить без имён.
Нам даже разговор о славе
казался жалок и смешон.
Как писал Пастернак: «Цель творчества — самоотдача, а не шумиха, не успех». Это было как о ней сказано. Не все поэты придерживались этого правила. Есенина, например, ужасала участь безвестности. «Не будет славы — никто не услышит, - говорил он. - Всё псу под хвост пойдёт. Так вот Пастернаком всю жизнь и проживёшь». (Участь отшельника Пастернака казалась ему незавидной). Петровых была в этом плане полной его противоположностью. «Отдать стихи в печать, - говорила она, - всё равно что обнажённой показаться людям». Но это, как мне кажется, уже другая крайность.
Маршак жаловался: «Эта женщина — мой палач! Читает мне свои стихи. Я прошу — дайте рукопись! Ручаюсь, я устрою её в издательство. - Ни за что!»
Что это — скромность? Гордость? Тут был целый комплекс причин такого поведения. Марии Петровых было свойственно особое, целомудренное отношение к слову. Она страшилась быть редактируемой. Боялась, что чья-то злая воля будет вторгаться в её выношенные строки. Что ей придётся испытать влияние чьего-то постороннего вкуса, столкнуться с непониманием... Её скромность была равна её гордости. А может быть, эта творческая независимость была средством самозащиты.
Однажды, ещё в 40-е годы Петровых представила в издательство «Советский писатель» свой первый сборник стихов. Влиятельный критик Е. Книпович написала на него отрицательную внутреннюю рецензию, обвинив автора в пессимизме и «несозвучности эпохе». С тех пор Мария замкнулась в себе и больше уже никогда ни к кому со стихами не обращалась.
Мертвеешь от каждого злобного слова,
Мертвеешь от каждого окрика злого,
Застонешь в тоске и опомнишься тут же —
Чем хуже, тем лучше, чем хуже, тем лучше,
Тем лучше, что ты до конца одинока,
Тем лучше, что день твой начнется с попрека,
Тем лучше, что слова промолвить не смеешь,
Тем лучше, что глубже и глубже немеешь,
Тем лучше, коль в эти бессонные ночи
Ясней сердцевина твоих средоточий,
Ты смолоду знала и ты не забыла,
Что есть в одиночестве тайная сила —
В терпенье бесслезном, в молчанье морозном,
В последнем твоем одиночестве грозном.
Да, стихи Петровых были «несозвучны эпохе», но это было, скорее, их достоинством. Голос этой поэтессы ни разу не прозвучал в общем хоре лицемерно-бравурных, фальшиво-счастливых голосов, прославлявших враждебную человеческой душе эпоху.
Она сохранила себя, свою душу, свою музу, своё лицо. Вот только цена за это была очень высока. Она заплатила пожизненным отлучением от читателя. А это плохо и для того, и для другого. Читатель — ограблен, поэт — изломан.
Безвестность, отъединённость от читателя рождали неуверенность в себе, постоянные сомнения в собственном даре, ощущение, что она не реализовалась, не воплотилась до конца. С этим мучительным горьким чувством она жила всю жизнь.
У других — пути-дороги,
у других — плоды труда,
у меня — пустые строки,
горечь тайного стыда.
К своей заветной цели
Я так и не пришла.
О ней мне птицы пели,
О ней весна цвела.
Всей силою рассвета
О ней шумело лето,
Про это лишь, про это
Осенний ветер пел,
И снег молчал про это,
Искрился и белел.
Бесценный дар поэта
Зарыла в землю я.
Велению не внемля,
Свой дар зарыла в землю...
Для этого ль, затем ли
Я здесь была, друзья!
Это было то святое недовольство собой, когда судишь своё творчество по гамбургскому счёту, «ревнуя к Копернику», высоко ставя перед собой планку искусства.
«Ни ахматовской кротости, ни цветаевской ярости...»
Ни ахматовской кротости,
Ни цветаевской ярости -
Поначалу от робости,
А позднее от старости.
Не напрасно ли прожито
Столько лет в этой местности?
Кто же все-таки, кто же ты?
Отзовись из безвестности!..
О, как сердце отравлено
Немотой многолетнею!
Что же будет оставлено
В ту минуту последнюю?
Лишь начало мелодии,
Лишь мотив обещания,
Лишь мученье бесплодия,
Лишь позор обнищания.
Лишь тростник заколышется
Тем напевом, чуть начатым...
Пусть кому-то послышится,
Как поет он, как плачет он.
Послушайте песню на эти стихи в исполнении Светланы Лебедевой: http://rutube.ru/video/4d5b72a0b8d2aba5a8d2d21501ff57ed/
Эти строки были написаны ею уже на исходе шестого десятка. Какой суровый и горестный приговор себе! Но при этом какая музыка стиха! Как завораживающе действует именно это сочетание сомнения, разочарования в себе, святого недовольства собой и — отточенного высокого мастерства! Признавался ли кто-нибудь более убедительно и талантливо в собственной несостоятельности, тем более, что несостоятельность эта — лишь субъективное ощущение поэтессы?
Да, стихи Марии Петровых, может быть, не так ярки, броски, рельефны и эффектны, чем у тех, с кем она себя сравнивает, но они берут другим: ясностью, прозрачностью, прямодушием, искренностью, какой-то невыразимой женской тревогой.
Не плачь, не жалуйся, не надо,
Слезами горю не помочь.
В рассвете кроется награда
За мученическую ночь.
Сбрось пламенное покрывало
И платье наскоро надень
И уходи куда попало
В разгорячающийся день.
Тобой овладевает солнце.
Его неодолимый жар
В зрачках блеснет на самом донце,
На сердце ляжет, как загар.
Когда в твоем сольется теле
Владычество его лучей,
Скажи по правде - неужели
Тебя ласкали горячей?
Поди к реке и кинься в воду
И, если можешь, - поплыви.
Какую всколыхнешь свободу,
Какой доверишься любви!
Про горе вспомнишь ты едва ли.
И ты не назовешь - когда
Тебя нежнее целовали
И сладостнее, чем вода.
Ты вновь желанна и прекрасна,
И ты опомнишься не вдруг
От этих ласково и властно
Струящихся по телу рук.
А воздух? Он с тобой до гроба,
Суровый или голубой,
Вы счастливы на зависть оба, -
Ты дышишь им, а он тобой.
И дождь придет к тебе по крыше,
Все то же вразнобой долбя.
Он сердцем всех прямей и выше,
Всю ночь он плачет про тебя.
Ты видишь - сил влюбленных много.
Ты их своими назови.
Неправда, ты не одинока
В твоей отвергнутой любви.
Не плачь, не жалуйся, не надо,
Слезами горю не помочь.
В рассвете кроется награда
За мученическую ночь.
Да, она была другая, и природа её дара иная, чем у Ахматовой и Цветаевой. Если Ахматова писала о своих взаимоотношениях с музой:
Подумаешь! Тоже, работа -
беспечное это житьё:
подслушать у музыки что-то
и выдать шутя за своё... -
то для Петровых поэзия — это всегда тяжкий путь от немоты к слову, внешний мир не отдаёт ей своих красок и звуков так легко, как Ахматовой. Это состояние ей надо выносить, выстрадать.
Всё больше мы боимся слов
и верим немоте.
И путь жесток, и век суров,
и все слова не те.
«Домолчаться до стихов»
Есть у Марии Петровых стихотворение: «Одно мне хочется сказать поэтам: «Умейте домолчаться до стихов». Для неё это была не просто фраза. Она сама поступала так всю жизнь. Пыталась подслушать главные слова у внешнего мира, у природы, учась у них подлинности.
Но у вьюги лучше получалось,
оттого-то мне и замолчалось.
Это тютчевское молчание, "Silentium ", когда страшишься непонимания, неадекватности своих слов правде жизни: «Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?»
У Э. Радзинского в пьесе «Сто четыре страницы про любовь» героиня произносит фразу: «Если бы все люди лет на пять замолчали... Тогда у всех слов появился бы смысл...»
Об этом говорил и Николай Ушаков: «Чем продолжительней молчанье — тем удивительнее речь». Вот и Петровых жила и писала по этим заветам.
Во мне живого места нет,
и все дороги пройдены,
и я молчу десятки лет
молчаньем горьким родины.
Её слова были промыты молчанием, как золото в старательском лотке, и лишь самые веские оставались на дне. У М. Петровых есть стихотворение «Немого учат говорить», которое заканчивалось так:
Он мучится не день, не год,
за звук живой — костьми поляжет.
Он речь нескоро обретёт,
но он своё когда-то скажет.
Это стихи о поэте, который ищет свой голос в поэзии.
Многие авторы так привыкают к стихотворству, что все впечатления бытия тащат в стих: что прочитали, увидели, что передумали, пережили в череде дней — всё становится материалом для поэзии. Так пишут многие. «Поэзия валяется под ногами», - говорил Пастернак. «Стихи растут из сора», - считала Ахматова. Мария Петровых пошла другим, редким путём: она писала стихи только в минуты потрясений, оставив за чертой творчества обыденное течение жизни. В её стихах нет быта, узнаваемых примет повседневности, почти нет литературных реминисценций. Она прибегает к лирическому самовыражению лишь в тех редких случаях, когда повод для этого действительно весом и серьёзен.
Петровых — поэт крупных, выстраданных чувств, прорвавшихся сквозь мучительную немоту, и потому всегда настоящих. Это потрясение может быть связано с чем угодно: с горестным сознанием утраты близкого человека, пронзительным чувством материнства, может быть рождено поразившей душу красотой неожиданно открывшегося пейзажа, это может быть воспоминание о потрясениии, испытанном когда-то. Но это, как правило, именно потрясение, а не просто мимолётное движение души. Необходим этот толчок, чтобы что-то дрогнуло в груди. И только тогда рождаются стихи.
Какое уж тут вдохновение, — просто
Подходит тоска и за горло берёт.
И сердце сгорает от быстрого роста,
И грозных минут наступает черёд,
Решающих разом — петля́ или пуля,
Река или бритва, но наперекор
Неясное нечто, тебя карауля,
Приблизится произнести приговор...
И дальше ты пишешь, — не слыша, не видя,
В блаженном бреду́ не страшась чепухи,
Не помня о боли, не веря обиде,
И вдруг понимаешь, что это стихи.
«Вот кого надо записывать»
Пастернак считал, что искусство - это умение сказать правду. Он писал: «Единственное, что в нашей власти — это суметь не исказить голоса жизни, в нас звучащего». Мария Петровых тоже всю жизнь к этому стремилась в творчестве: не солгать перед жизнью. Подолгу мучительно вслушиваясь в своё молчание, она ждала, когда жизнь скажет за неё. Права на иные стихи, не продиктованные судьбой, она за собой не признавала. Ну а много ли таких потрясений наберётся за человеческую жизнь? Потому и стихов у Петровых было так мало: немногим более 150-ти за 70 лет жизни. Но, как говорил Фет о первом сборничке Тютчева: «Вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей».
Первая книжка Марии Петровых вышла лишь в 1968 году, когда ей было уже 60. Да и вышла не у нас, а в Ереване, усилиями армянских друзей, которых она переводила. Назывался сборник «Дальнее дерево». Послушайте стихотворение, давшее название книге, в исполнении самого поэта:
Мария редко читала свои стихи и более полутора десятка лет записать её чтение не удавалось никому. Но вот однажды — это было в конце 1962 года — переводчица Ника Николаевна Глен, у которой тогда гостила Ахматова, решила записать её чтение на «Днепр-5» (тогда эти магнитофоны были ещё редкостью), на что та сказала, указав на находившуюся там же Петровых: «Вот кого надо записывать». И попросила её прочитать именно это стихотворение. Ахматова называла его «осинкой» и говорила, что оно — из самых её любимых, что дерево в нем «с каждой строкой все больше похоже» на саму Марию Сергеевну. Мария не посмела ей отказать и прочла.
Дальнее дерево
От зноя воздух недвижим,
Деревья как во сне.
Но что же с деревом одним
Творится в тишине?
Когда в саду ни ветерка,
Оно дрожмя дрожит...
Что это - страх или тоска,
Тревога или стыд?
Что с ним случилось? Что могло б
Случиться? Посмотри,
Как пробивается озноб
Наружу изнутри.
Там сходит дерево с ума,
Не знаю почему.
Там сходит дерево с ума,
А что с ним - не пойму.
Иль хочет что-то позабыть
И память гонит прочь?
Иль что-то вспомнить, может быть,
Но вспоминать невмочь?
Трепещет, как под топором,
Ветвям невмоготу, -
Их лихорадит серебром,
Их клонит в темноту.
Не в силах дерево сдержать
Дрожащие листки.
Оно бы радо убежать,
Да корни глубоки.
Там сходит дерево с ума
При полной тишине.
Не более, чем я сама,
Оно понятно мне.
Книгу эту украсил портрет Марии Петровых кисти М. Сарьяна (1946), который после войны висел в Третьяковской галерее.
Мария запечатлена на нём, по мнению тех, кто её знал, очень верно и проникновенно. Миловидное лицо, обрамлённое короткими пушистыми волосами, чёлка, но не ахматовская, а своя, разделённая на пряди, открывавшая лоб. Напряжённость устремлённой вперёд фигуры навстречу собеседнику, как воплощённое в жесте внимание к нему. Печальный, скорбный взгляд, словно чуть виноватый. «Мастерица виноватых взоров, маленьких держательница плеч», - писал о ней Мандельштам.
Книжка «Дальнее дерево» вышла тиражом всего в 5 тысяч экземпляров. Сейчас это уже раритет. Это единственная книга Петровых, вышедшая при её жизни.
Второй раз Марию Петровых удалось записать в октябре 1978 года, за полгода до смерти.
Черта горизонта
Вот так и бывает: живешь — не живешь,
А годы уходят, друзья умирают,
И вдруг убедишься, что мир не похож
На прежний, и сердце твое догорает.
Вначале черта горизонта резка —
Прямая черта между жизнью и смертью,
А нынче так низко плывут облака,
И в этом, быть может, судьбы милосердье.
Тот возраст, который с собою принес
Утраты, прощанья, наверное, он-то
И застил туманом непролитых слез
Прямую и резкую грань горизонта.
Так много любимых покинуло свет,
Но с ними беседуешь ты, как бывало,
Совсем забывая, что их уже нет…
Черта горизонта в тумане пропала.
Тем проще, тем легче ее перейти, —
Там эти же рощи и озими эти ж…
Ты просто ее не заметишь в пути,
В беседе с ушедшим — ее не заметишь.
«Черта горизонта» - так называлась третья книга Марии Петровых, вышедшая в Ереване в 1986 году, куда помимо стихов и переводов вошли воспоминания 17-ти её современников: сестры, друзей студенческой поры: А. Тарковского, Д. Самойлова, Л. Озерова и других.
«Это было жизнь тому назад»
Мария Сергеевна Петровых родилась 26 марта 1908 года в посёлке Норский Посад, что в двенадцати километрах от Ярославля.
Отец был директор фабрики, мать домохозяйка. В семье - семеро детей, Мария была младшей.
Детство её было счастливым. Любовь родителей друг к другу, к детям, крепкие традиции, достаток, стабильность. Няни, гувернантки.
Старый дом, полный цветов.
Волга в пяти минутах ходьбы от дома и впадавшая в неё речка Нора.
Красота среднерусской природы, запавшая в душу. Как часто она будет вспоминать это потом. - То, что спасало, давало силы жить. В стихотворении «Сон», посвящённом сестре Кате, Мария писала:
Да, всё реже и уже с трудом
Я припоминаю старый дом
И шиповником заросший сад —
Сон, что снился много лет назад.
Побежим с тобой вперегонки
По крутому берегу реки.
Дай мне руки, трепетанье рук…
О, какая родина вокруг!
В темной глубине зрачков твоих
Горечи хватает на двоих,
Но засмейся, вспомни старый сад..
Это было жизнь тому назад.
«Как я умудрилась в него не влюбиться?»
В Ярославле Мария закончила школу, там же ещё в детстве начала писать стихи. Посещала занятия ярославского союза поэтов, куда была принята ещё школьницей.
А в восемнадцать уехала в Москву и стала студенткой Литературных курсов, из которых вырос позднее Литературный институт.
Она была хороша, хотя почему-то трудно ее назвать красавицей. Во внешности ее была усталость, одухотворенность и тайна.
Этот нежный, чистый голос,
Голос ясный, как родник…
Не стремилась, не боролась,
А сияла, как ночник, -
писал о ней Давид Самойлов.
Мария рано попала в профессиональную среду. Арсений Тарковский, учившийся с ней на одном курсе, называл её «первой из первых» на поэтическом семинаре. И посвящал ей такие стихи:
Любимая! О, если бы опять
шепнуть тебе, что, сколько ни мудри я -
но эти годы будут мне сиять
чудеснейшим из всех имён: Мария.
Где каждой буквой, каждой из пяти,
протянуты в грядущее пути.
Познакомились они в 1925 году и дружили всю жизнь до самой смерти Петровых в 79-ом. Но ничем большим эта дружба не стала. И Мария, словно сожалея об этом, уже в старости проронила в разговоре с кем-то: «Только недавно заметила, какие у него глаза. Не понимаю, как я умудрилась в него не влюбиться».
«Маруся знает язык как Бог...»
Свою литературную деятельность Петровых начала как переводчик, редактор, и относилась к этой работе очень серьёзно, профессионально и ответственно. Была таким строгим и взыскательным редактором, что её, в обычной жизни кроткую и добрую, называли: «зверь».
Язык Мария Сергеевна знала до таких невыразимых тонкостей, что равных ей не было даже среди её друзей, таких мастеров поэзии, как А.Тарковский, С. Липкин, Д. Самойлов. Ахматова к её мнению особо прислушивалась.
Говорила: «Маруся знает язык как Бог...».
О том, как много значил для неё этот труд, вложенный в чужие рукописи и переводы, свидетельствует вот такое восьмистишие, так и озаглавленное: «Редактор»:
Такое дело: либо — либо…
Здесь ни подлогов, ни подмен…
И вряд ли скажут мне спасибо
За мой редакторский рентген.
Борюсь с карандашом в руке.
Пусть чья-то речь в живом движеньи
Вдруг зазвучит без искаженья
На чужеродном языке.
Я что-то не припомню, чтобы кто-то из поэтов писал о своей редакторской практике, а вот Мария Петровых писала, но при этом в её стихах сказано о гораздо более важных вещах, чем просто правка рукописи. «Здесь ни подлогов, ни подмен» - это был её жизненный девиз.
Одна из её дневниковых записей гласит: «Язык Пушкина забыт, в полном небрежении. Что творится с языком русским!» И вот такие стихи — для себя, в сборники она их не включала:
Горько от мыслей моих невесёлых.
Гибнет язык наш, и всем — всё равно.
Время прошедшее в женских глаголах
Так отвратительно искажено.
Слышу повсюду: «я взя’ла», «я бра’ла»,
Нет, говорите «взяла» и «брала».
(От унижения сердце устало!)
Нет, не «пере’жила», — «пережила’».
Девы, не жалуйтесь: «Он мне не зво’нит!»,
Жалуйтесь, девы: «Он мне не звони’т!»
Русский язык наш отвергнут, не понят,
Русскими русский язык позабыт!
Русский язык, тот «великий, могучий»,
Побереги его, друг мой, не мучай…
«Самым близким человеком был мне в ту пору Борис Пастернак...»
С Пастернаком Мария Сергеевна, по её словам, была знакома с 1928 года. Но подружились они в Чистополе, во время эвакуации, в конце 1941 года, уже после смерти Цветаевой.
Пастернак устроил ей поэтический вечер и М.С. бережно хранила объявление, написанное его рукой. В заметке «О себе» она скажет: «Самым близким человеком был мне в ту пору Б. Л. Пастернак, с которым была давно, с 1928 года, знакома...» И — о его стихах: «Когда я в ранней юности, ещё до знакомства с Б.Л., узнала его стихи — они меня потрясли, я жила ими, они стали для меня не только моим воздухом, но как бы плотью моей и кровью».
В её стихах 1935 года мы встречаем отзвуки поэтики Пастернака:
Февраль! Скрещенье участей,
каких разлук и встреч!
Что б ни было — отмучайся,
но жизнь сумей сберечь.
Что б ни было — храни себя,
Мы здесь, а там — ни зги.
Моим зрачком пронизывай,
Моим пыланьем жги,
Живи двойною силою,
Безумствуй за двоих.
Целуй другую милую
Всем жаром губ моих.
Незадолго до этого, в 1934-ом она вместе с Ахматовой и Мандельштамом была у него в гостях, читала там свои стихи и слышала одобрительный отзыв Бориса Леонидовича. Потом были ещё встречи у него на Волхонке.
А в эвакуации в Чистополе у них будет роман. В 1941-ом она напишет эти, адресованные скорее всего ему строки:
Не взыщи, мои признанья грубы,
Ведь они под стать моей судьбе.
У меня пересыхают губы
От одной лишь мысли о тебе.
Воздаю тебе посильной данью -
Жизнью, воплощённою в мольбе,
У меня заходится дыханье
От одной лишь мысли о тебе.
Не беда, что сад мой смяли грозы,
Что живу - сама с собой в борьбе,
Но глаза мне застилают слёзы
От одной лишь мысли о тебе.
Можно было бы предположить, что стихи обращены к А. Фадееву, как большая часть её любовной лирики, если бы ни дата написания: 1941 год. С Фадеевым они познакомились лишь в конце 1942 года.
Е. Фролова «Не взыщи, мои признанья грубы...»: https://www.youtube.com/watch?v=dS6ZWCJ2dq8
Сразу врезаются в память эти откровения, звучащие так естественно, словно это разговорная речь, разговора поэта с самим собой. И, наверное, каждый (вернее, каждая), услышав эти строки, сможет сказать: "Это то, что я сам чувствовал, но для чего у меня не было слов", воспринимая такую лирику как своё, глубоко личное переживание. Именно так и должна восприниматься истинная поэзия.
«Светлому гостю моей жизни. Ахматова с любовью»
С Анной Ахматовой Мария впервые познакомилась в 1933 году. В её дневнике есть запись об этом судьбоносном визите: «Пришла к ней сама в Фонтанный дом. Почему пришла? Стихи её знала смутно. К знаменитостям тяги не было никогда. Ноги привели, судьба, влечение необъяснимое... Не я пришла — мне пришлось. Пришла как младший к старшему».
Шереметьевский дворец (Фонтанный дом)
А. Ахматова с мужем Н. Пуниным у подъезда своего дома
Потом они стали друзьями. Ахматова часто жила у неё, когда была в Москве. Двухэтажный домик Петровых на углу Беговой и Хорошевского шоссе, весь утопавший в зелени, был вторым московским домом Ахматовой после Ардовых. Она чувствовала себя там очень уютно и непринуждённо.
Ахматова показывала Марии все свои стихи, переводы, статьи, прислушивалась к её суждениям и замечаниям. О том, что значила Петровых для Ахматовой, свидетельствует такая её надпись на своей книге, подаренной ей в конце 50-х: «Другу в радости и в горе, светлому гостю моей жизни. Ахматова с любовью».
А Мария Петровых посвятит Ахматовой стихи: «День изо дня и год из года твоя жестокая судьба...» и «Ты сама себе держава, ты сама себе закон...» Ахматова очень любила её, делала её бесценные подарки: покупала у букинистов свои ранние книги и дарила ей с автографом. Подарила как-то великолепный перстень с темно-синим агатом в золотой оправе.
Он был велик Марии, она хранила его в коробочке (да и вообще не носила колец). Потом он перешёл к её дочери, Арине Головачёвой, а позже был передан ею в музей Ахматовой в Фонтанном доме в Петербурге.
Мария, Лев и Иосиф
В своих «Листках из дневника» Ахматова писала: «В 1933-34 годах Осип Эмильевич был бурно, коротко и безответно влюблён в Марию Сергеевну Петровых». Эмма Герштейн в своих мемуарах довольно подробно рассказывает эту историю. Познакомила Марию с Мандельштамами Ахматова.
Они увлеклись ею и стали часто приглашать в дом. В это же время вышел из лагеря Лев Гумилёв и стал ухаживать за Петровых.
Между Мандельштамом и Гумилёвым разгорелось соперничество, которое особенно обострилось, когда Надежда Яковлевна легла в больницу на обследование. Лев Гумилёв был моложе и настойчивее, и Мандельштам, уступив ему пальму первенства, напишет потом «Сонет», посвящённый перипетиям этого треугольника, в котором себя он выводил под именем Иосифа, а Льва Гумилёва — в образе львёнка.
Мне вспомнился старинный апокриф —
Марию Лев преследовал в пустыне
По той простой, по той святой причине,
Что был Иосиф долготерпелив.
Сей патриарх, немного почудив,
Марииной доверился гордыне —
Затем, что ей людей не надо ныне,
А Лев — дитя — небесной манной жив.
А между тем Мария так нежна,
Ее любовь так, боже мой, блажна,
Ее пустыня так бедна песками,
Что с рыжими смешались волосками
Янтарные, а кожа — мягче льна —
Кривыми оцарапана когтями.
Правда, «факты», изложенные поэтом в этом сонете, не соответствовали действительности. Л. Гумилёв тоже не смог завоевать сердце гордой Марии. Э. Герштейн пишет: «Лёва нескромно жаловался: «я уходил от неё весь исцарапанный», что говорило как раз о её недоступности. Мандельштам же, наоборот, изображал её здесь как жертву льва, победившего в этой схватке.
Ахматова, узнав об ухаживаниях сына, встревожилась, возможно, приревновав его к своей подруге. Она приезжает к Марии и уговаривает её перестать кокетничать с Лёвой: «Зачем Вам этот мальчик?»
Но опасения Ахматовой и Мандельштама были напрасны. Гумилёв не интересовал Петровых. Вскоре он распростился с Марией, написав эпиграмму, где назвал её Манон Леско.
Из воспоминаний сестры Марии Петровых Екатерины: «Влюблённость Мандельштама в Марусю была чрезвычайна. Он приходил к нам на Гранатный по три раза день.
дом в Гранатном переулке, где в 30-е годы жила Мария Петровых с мужем и сестрой
Прислонялся к двери, открывающейся вовнутрь, и мы оказывались как бы взаперти. Говорил он, не умолкая, часа по полтора-два.
Глаза вдохновенно блестели, голова запрокинута, говорил обо всём: о стихах, о музыке, живописи. Помню один эпизод, рассказанный мне Марусей. Она была дома одна. Пришёл Осип Эмильевич и, сев рядом с ней на тахту, сказал: «Погладьте меня». Маруся, преодолевая нечто близкое к брезгливости, погладила его по плечу. «У меня голова есть», - сказал он обиженно».
У Марии была морская раковина, которая использовалась как пепельница. Ею она оборонялась от Мандельштама, когда он пытался её поцеловать — всадила ему шип в щёку, пошла кровь. Дочь Петровых вспоминает рассказ матери, как они с Осипом бродили по каким-то переулкам, в основном, их встречи были такого рода. Мандельштаму хотелось, чтобы она говорила ему «ты». Мария отнекивалась, ей было как-то дико сказать ему «ты». (Осипу было тогда 42 года, но выглядел он и казался ей очень старым). Но Мандельштам был очень настойчив и она, устав от уговоров, наконец сказала: «ну, ты». На что он, потрясённый, отшатнулся и в ужасе воскликнул: «Нет, нет, не надо! Я не думал, что это может звучать так страшно».
«Сердцу ненавидеть непривычно»
Много лет спустя Надежда Мандельштам в своей второй книге воспоминаний напишет о Марии Петровых резкие и несправедливые слова, где по-своему прокомментирует всю эту любовную историю.
В её подаче Мария «на минутку втёрлась в нашу жизнь, благодаря Ахматовой. Две-три недели он (Осип), потеряв голову, повествовал Ахматовой, что, не будь он женат на Наденьке, он ушёл бы и жил только новой любовью... Ахматова уехала, М.П. продолжала ходить к нам, и он проводил с ней вечер у себя в комнате, говоря, что у них «литературные разговоры». Раз или два он ушёл из дому, и я встретила его классическим жестом: разбила тарелку и сказала: «она или я!»... М.П. была одна из «охотниц» и пробовала свои силы, как все женщины, достаточно энергично... Девчонка, пробующая свою власть над чужим мужем...»
«Всё было здесь гораздо серьёзнее и глубже и длилось гораздо дольше, чем это изображает Н. Мандельштам, - пишет Эмма Герштейн. - Они встречались не только в Нащокинском переулке у Мандельштамов, Осип бывал у Марии где-то на Полянке, где жили её родные, в Гранатном переулке, где она жила тогда с мужем».
Первый муж Петровых Пётр Грандицкий был агроном, её земляк, ярославец. Вскоре она с ним развелась. Но и Мандельштама никогда не любила. А. Найман вспоминает, как Мария однажды призналась ему: «Он (Мандельштам), конечно, небывалый поэт и всё такое, но вот верите, Толя, мне до него...» и добавила три слова, совершенно убийственных, которые может сказать о мужчине женщина, никогда его не любившая».
Оскорблённая ревностью и бездоказательными обвинениями вдовы Мандельштама, которые та обнародовала многотысячным тиражом, Петровых не негодовала, не писала опровержений, не мстила ей встречными разоблачениями, а положила вообще не касаться этого предмета. Но в узком кругу выражала крайнее недоумение по поводу тех слов Надежды Яковлевны, что якобы «втёрлась» в их дом. Поражённая, уже 60-летняя Мария Сергеевна рассказывала друзьям, что именно Надежда тогда упорно зазывала её приходить почаще и оставляла ночевать, предлагая для этого какой-то сундук.
Э. Герштейн развивает эту тему, сообщая о сексуальных особенностях Надежды Мандельштам (о том же, кстати, пишет в своём дневнике и Ольга Ваксель), о том, что эти приглашения носили недвусмысленный характер, но я этой темы касаться не буду, а тех, кого она интересует, отсылаю к «Мемуарам» Эммы Герштейн (инапресс, Санкт-Петербург, 1998), наделавшим в своё время много шуму.
Вот эта фотография, сделанная в квартире Мандельштамов в Нащокинском переулке, которую Ахматова называла «семейной».
Ахматова, Мандельштам, Надежда Мандельштам, Петровых, отец и брат Мандельштама
Из дневника М. Петровых: «Я очень жалела Н.Я. в те долгие годы, когда ей было плохо. Понимаю, как много она страдала, но не понимаю её сверхчеловеческой озлобленности. Мне эта злоба противна. Это не высшее решение — низшее. И ведь она зла по природе — до всех самых страшных испытаний, и тогда, когда ко мне она была вроде бы добра».
Сердцу ненавидеть непривычно,
Сердцу ненавидеть несподручно,
Ненависть глуха, косноязычна.
До чего с тобой, старуха, скучно!
Видишь зорко, да ведь мало толку
В этом зренье, хищном и подробном.
В стоге сена выглядишь иголку,
Стены размыкаешь взором злобным.
Ты права, во всем права, но этой
Правотой меня уж не обманешь, -
С ней глаза отвадятся от света,
С ней сама вот-вот старухой станешь.
Надоела. Ох, как надоела.
Колоти хоть в колокол набатный, -
Не услышу. Сердце отболело,
Не проймешь. Отчаливай обратно.
Тот, кто подослал тебя, старуху...
Чтоб о нем ни слова, ни полслова,
Чтоб о нем ни слуху и ни духу.
Знать не знаю. Не было такого.
Не было, и нету, и не будет
Ныне, и по всякий день, и присно.
Даже ненавидеть не принудит,
Даже ненавидеть ненавистно.
«Ты, Мария, гибнущим подмога...»
Из дневника Марии Петровых: «Меня поражает и восхищает поэзия Мандельштама, но почему-то никогда не была она кровно моей».
К Марии Петровых обращено стихотворение Мандельштама «Мастерица виноватых взоров...», которая Ахматова называла «лучшим любовным стихотворением 20 века». Надежда услышала его случайно, когда оно уже ходило по рукам. Она была в шоке. Особенно её возмущало, что написано стихотворение было тогда, когда она лежала на обследовании в больнице («ну не свинство ли?»). Мандельштам её успокаивал: «Забудь, ведь это же только стихи».
Оно было написано ещё до ареста и ссылки.
Ты, Мария, гибнущим подмога.
Надо смерть предупредить - уснуть.
Я стою у твоего порога.
Как бы предчувствуя расплату за свои антисталинские стихи, поэт ищет спасения от неминуемой гибели, ищет прибежища в женской любви, словно хочет укрыться в ней. Здесь кроме того и евангельская ассоциация с девой Марией, заступницей всех страждущих.
(У Ходасевича есть такие строки: «Молились моряки Марии, заступнице звезды морей»)
Не серчай, турчанка дорогая:
Я с тобой в глухой мешок зашьюсь,
Твои речи темные глотая,
За тебя кривой воды напьюсь.
«Глухой мешок» - это, по преданию, форма казни неверных жён в Турции. Причём в мешок зашивали и бросали в море не только изменницу, но и её соблазнителя. В образе «кривой воды» прочитывается ясная мысль — это обман, измена жене.
Восхищаясь силой чар Марии, Мандельштам в последней строфе вывел сжатую формулу её человеческой сути: «Ты, Мария, гибнущим подмога». И это не метафора, это удивительно точно сказано про неё. Мария Петровых владела редким даром сострадания к людям. Когда у кого-то случалось горе, она спешила на помощь, находя те единственные слова, которые так нужны человеку в самый тяжёлый его час.
Одна на свете благодать -
отдать себя, забыть, отдать
и уничтожиться бесследно...
Удивительно целебные слова нашлись у неё для погибавшей в муках Вероники Тушновой, хотя они не были до этого дружны. Она писала горячие, ободряющие письма (хотя в принципе не умела и не любила их писать, говоря: «хуже меня писал письма только Гоголь») своему ученику Анатолию Якобсону, сходившему с ума от тоски по России, когда его вынудили уехать (в минуты тяжёлой депрессии он покончил собой в эмиграции), утешала Льва Озерова, потерявшего мать, посылала деньги в тюрьму Льву Гумилёву. Беда немедленно приводила её в действие, она брала чужую боль на себя.
Мне слышится — кто-то, у самого края
Зовет меня. Кто-то зовет, умирая,
А кто — я не знаю, не знаю, куда
Бежать мне, но с кем-то, но где-то беда,
И надо туда, и скорее, скорее —
Быть может, спасу, унесу, отогрею...
Это вообще её естественный жест — навстречу чужой, но как бы заведомо близкой душе. Каждое стихотворение представлялось ей такой вот «дорогой к другу»:
Где-то ждёт его душа живая,
чтоб её от горя отогреть.
Он идёт, себя позабывая...
Выйди на крыльцо и друга встреть.
Это не просто метафора, это внутренний закон поэзии Петровых, сориентированный на помощь другому.
«Закрытая тема»
И ещё одно стихотворение Мандельштама обращено к Марии Петровых. «Твоим узким плечам под бичами краснеть...» Эти стихи имеют свою особенную историю. Написал их Мандельштам уже в Воронеже, в ссылке. В нём речь о женщине, за участь которой поэт боится. И не только боится, но и чувствует себя виновным в её возможной гибели. Об этом недвусмысленно говорят заключительные строки этого загадочного стихотворения:
Ну, а мне за тебя черной свечкой гореть,
Черной свечкой гореть да молиться не сметь.
Надежда Мандельштам писала об этих стихах: «Я не знаю, что о них думать, и это меня огорчает».
Но после её смерти и после смерти Петровых появились документы, проливающие свет на происхождение этих стихов. Это протоколы следствия 1934 года. Из них следовало, что на допросе Мандельштам видел свои сатирические стихи о Сталине, записанные кем-то. Ему показалось, что это почерк Петровых. Между тем он не назвал её раньше среди слушателей этих стихов. Увидев же этот листок, он пришёл в ужас, что судьи теперь уличат его в неоткровенности. И на следующем допросе он назвал следователю имя Петровых, не дожидаясь его вопроса. И назвал не только среди слушателей стихов, но и не скрыл, что она записала текст стихотворения. А ведь это была уже другая статья: распространение контрреволюционного материала».
Вот как интерпретирует этот факт сестра Марии Петровых Екатерина в своих воспоминаниях: «Безумец Мандельштам стал изо всех сил клеветать на Марусю в надежде, что её тоже вышлют в Чердынь и там, в уединении, она оценит и полюбит его. Даже сотрудники НКВД понимали, что имеют дело с сумасшедшим. Все, узнавшие о поступке О.Э., смотрели на Марусю как на обречённую. Она сама говорила мне: «Борис Леонидович смотрит на меня с ужасом и состраданием». Марусю не арестовали лишь потому, что «там» поняли, чего добивается этот сумасшедший «хитрец» и решили не выполнять его безумного желания».
Не знаю, можно ли эти слова принимать на веру, это субъективное мнение сестры Петровых, никем больше не подтверждённое, но так или иначе Мандельштам выдал Марию следователям. Угроза её ареста была велика.
Это терзало совесть Мандельштама. Стихотворение о «чёрной свечке» - его оправдание или раскаяние. Оно лишено всякой эротики, хотя обращено к любимой женщине. Оно полно страха за её участь.
Спустя много лет, кто бы ни заговаривал с М. Петровых о Мандельштаме, она замыкалась, говоря, что «Мандельштам и его стихи, посвящённые мне, для меня закрытая тема».
Осуждала ли Мария его за этот поступок? Этого мы не знаем. Но и ей было хорошо знакомо это состояние страха, которым были отравлены люди той эпохи. Петровых сурово судит себя и своё поколение за то малодушие в стихах 1939 года:
Без оглядки не ступить ни шагу.
Хватит ли отваги на отвагу?
Диво ль, что не гро́мки мы, не прытки,
Нас кругом подстерегали пытки.
Снится ворон с карканьем вороньим.
Диво ль, что словечка не пророним...
Про́кляты, не только что преступны!
Велика ли честь, что неподкупны.
Как бы ни страшились, ни дрожали —
Веки опустили, губы сжали
В грозовом молчании могильном,
Вековом, беспомощном, всесильном,
И ни нам, и ни от нас прощенья,
Только завещанье на отмщенье.
Продолжение здесь: http://www.liveinternet.ru/users/4514961/post212858354/
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/86773.html
|
Никак не привыкну... |
Сегодня день памяти мамы. Вот уже семь лет, как её нет со мной.
***
Незаметно влетела в окошко
и кружит уже несколько дней.
Эта странная тихая мошка
что-то знает о маме моей.
Жизнь и смерть – лишь условные сплёты,
как писала Марина в письме.
Я тревожно слежу за полётом, –
что-то хочет сказать она мне?
Всё спускается ниже и ниже,
в лёгких крылышках пряча ответ:
- Брось премудрость заёмную книжек,
я оттуда, где воля и свет!
Распахни же закрытую раму,
где весенняя зреет трава,
где пьянеешь от птичьего гама...
Так когда-то твердила мне мама.
И была она, в общем, права.
Дом твой на Сакко- Ванцетти
я обхожу стороной.
Страшно при солнечном свете
видеть балкончик родной.
Здесь ты, прикрывшись от солнца,
долго смотрела мне вслед.
Сердце моё разорвётся,
взгляд твой не встретив в ответ.
Страшно окошко слепое -
словно бельмо на глазу.
Ты уплыла в голубое.
Я погибаю внизу.
– Я маленькою видела тебя.
Какой был сон ужасный… Что он значит? –
Чуть свет звонит, мембрану теребя. –
Как ты, здорова ль, доченька? – И плачет.
Никто так не любил своих детей,
так слепо, безрассудно, так нелепо,
бездумно, без оглядки, без затей…
За что тебя мне ниспослало небо?
А мне все снится: набираю твой
я номер, чтоб сказать, что буду поздно,
мол, спи, не жди… А в трубке только вой
степного ветра, только холод звездный.
И просыпаюсь… Горло рвет тоска.
В ушах звучат твои немые речи.
Как от меня теперь ты далека.
Как долго ждать еще до нашей встречи.
Никак не привыкну, никак не привыкну,
что больше к тебе никогда не приникну,
что больше твой голос уже не услышу.
Лишь ветер траву на могиле колышет.
Уже никогда мне не вымолвить «мама»,
не быть самой лучшей и маленькой самой.
Мне утро не в радость, мне солнце не светит.
Впервые одна я осталась на свете.
Ну как же мне отнять тебя, оттаять?
Ну не могу я там тебя оставить!
Я лестницу воздушную сплету
из слов твоих, из снов моих и слез,
и ты ее поймаешь на лету.
Я это говорю почти всерьез.
По лестнице карабкаюсь я к Богу,
и, кажется, совсем еще немного…
Но в сторону относит ветер времени,
и тонешь ты опять в кромешной темени.
О стрелок перевод назад!
Какой соблазн душе,
тщета отчаянных надсад
вернуть, чего уже
нам не вернуть... Но — чудеса!
Замедлен стрелок ход.
Ах, если бы ещё назад
на час, на день, на год...
Клеёнка, маслёнка,
в тарелке салат.
Хранит фотоплёнка
семейный уклад.
Торопится мама,
пришла на обед.
Ах, боже мой, сколько же
минуло лет!
Отец с фотокамерой
щёлкает: «бзык»!
Я дерзко ему
показала язык.
А мама смеётся,
не видя в том грех.
Сквозь годы несётся
ко мне её смех.
На маме гребёнка,
цветастый халат.
Хранит фотоплёнка
бесценнейший клад.
Карман вселенной прохудится,
дыру во времени разъяв,
и я впорхну туда, как птица,
и прошлое вернётся в явь.
Я проскользну в ушко иголки,
эпохи, вечности, судьбы,
прильнув щекой к твоей заколке.
Ах, если бы, ах, если бы…
Я задыхаюсь в боли и вине.
Нет слов таких ни в русском, ни на идиш.
Настало утро, а тебя в нём нет.
Пришла весна, а ты её не видишь.
Кому теперь нужна я на земле?
Всё, что любила, съедено могилой.
Всю жизнь жила и нежилась в тепле,
и вот стою в степи пустой и стылой.
Я выучусь стареть и умирать.
Теперь уже мне ничего не страшно.
И помнит только старая тетрадь
про наш с тобой счастливый день вчерашний.
***
Вот колокольчик. Ты в него звонила,
когда меня хотела подозвать.
Теперь твоя кровать — твоя могила.
А мне могилой без тебя — кровать.
Вот колокольчик на лугу зелёном.
Мне кажется, я слышу звон стекла...
И воздух колокольным полон звоном -
то по тебе звонят колокола...
Тянешься ко мне стебельками трав,
звёздочкой мигаешь мне за окном.
Жизнь мою ночную к себе забрав,
ты ко мне приходишь небесным сном.
Я хожу по нашим былым местам,
говорю с пичужкой, с цветком во рву.
Пусть тебе ангелы расскажут там,
как я без тебя живу-не живу.
Твой пресветлый образ во всём вокруг.
Я тебя узнаю во всех дарах.
И надежда греет: а вдруг, а вдруг...
Пусть в иных столетьях, в иных мирах...
Словно дети в предвкушенье чуда:
«Ёлочка, зажгись!» -
так и я, взыскуя весть Оттуда:
«Мамочка, приснись!»
Чуточку терпенья и везенья -
будет встреча вновь.
Будет Рождество и Воскресенье,
Радость и Любовь.
|
Самое дорогое |
Все знают о бессмертной любви поэта к Прекрасной Даме, любви-мечте, любви-призраке, мало имевшей общего с любовью к конкретной женщине из плоти и крови. Однако до встречи с Любой Менделеевой Блок уже пережил свою первую любовь – к зрелой замужней женщине, действительной статской советнице, ровеснице своей матери Ксении Михайловне Садовской, вошедшей потом в его поэзию циклом К.М.С. – бессмертным шедевром любовной лирики. Он назовёт её в стихах “гением первой любви”.
Ксения Садовская
Синий призрак
В тёмном небе роскошная светит луна,
в сердце нашем огонь, в душах наших весна. –
С этого стихотворения, датированного 31 октября 1897 года, начинается первая рукописная тетрадь стихов семнадцатилетнего Блока.
В тихий вечер мы встречались,
(сердце помнит эти сны).
Дерева едва венчались
первой зеленью весны.
Ясным заревом алея,
уводила вдоль пруда
эта узкая аллея
в сны и тени навсегда.
Эта юность, эта нежность –
что для нас она была?
Всех стихов моих мятежность
не она ли создала?
По вечерам в назначенный час он поджидал её в наёмной карете с зашторенными стёклами. Были и хождения под окнами, и уединённые прогулки, жаркие письма, беглые свидания в маленьких гостиницах. Всё было... Но в августе 1898-го на поэта нахлынула новая любовь, и всё, что было связано с К.М.С. – отошло на задний план.
Появляются стихи, где она упоминается как “любовница, давно забытая”. “Прощай, в последний раз жестоко//я обманул твои мечты...”. “Ты не обманешь, призрак бледный,//давно испытанных страстей”. Появляются и совсем жестокие ноты: “и разве, посмотрев на вянущий цветок, не вспомнится другой, живой и ароматный?..”
Всё кончилось, как и должно было кончиться между юным гимназистом и женщиной, вступившей в пятый десяток. Но в жизни Блока ничего не проходило бесследно. Банальный курортный роман обернулся чем-то большим, серьёзным. И чем дальше уходила эта любовь в прошлое, тем больше она очищалась от всего наносного, случайного, как бы заново возрождаясь в первоначальной ценности и свежести юношеского чувства.
Иль первой страсти юный гений
ещё с душой не разлучён,
и ты навеки обручён
той давней, незабвенной тени?
Вскоре до Блока дошёл ложный слух о смерти Садовской. “Однако кто же умер? Умерла старуха. Что же осталось?” И он погружается в “синеву воспоминаний”:
Жизнь давно сожжена и рассказана,
только первая снится любовь.
Как бесценный ларец перевязана
накрест лентою алой, как кровь.
И когда в тишине моей горницы
под лампадой томлюсь от обид,
синий призрак умершей любовницы
над кадилом мечтаний сквозит.
Но Ксения Садовская тогда была ещё жива. Судьба её была печальной. Тяжело и подолгу болеющие дети, старый нелюбимый муж. Потом взрослые дети разлетелись в разные стороны, муж умер. В 1919 году она, еле живая от голода, идёт пешком в Одессу к сыну.
По пути нищенствовала, собирала колосья пшеницы. В Одессу пришла с явными признаками душевного заболевания и попала в больницу. Врач, лечивший Садовскую, был поклонником Блока. Он обратил внимание на полное совпадение имени, отчества и фамилии своей пациентки с блоковской К.М.С. (к тому времени эти инициалы были раскрыты в литературе о Блоке). Стал осторожно расспрашивать. И выяснилось, что старая, неизлечимо больная, нищая, раздавленная жизнью женщина и воспетая в стихах красавица – одно и то же лицо. О посвящённых ей стихах Садовская услышала впервые. Когда ей их прочитали, она заплакала.
Унесённая белой метелью
в глубину, в бездыханность мою,
вот я вновь над твоею постелью
наклонилась, дышу, узнаю.
Я сквозь ночи, сквозь долгие ночи,
я сквозь тёмные ночи – в венце.
Вот они – ещё синие очи
на моём постаревшем лице!
В твоём голосе – возгласы моря,
на лице твоём – жала огня,
но читаю в испуганном взоре,
что ты помнишь и любишь меня.
В 1925 году Садовская умерла. Её похоронили на Одесском кладбище.
И тут произошло самое удивительное в этой истории. Когда стали разбирать нищенские лохмотья умершей, остатки вещей, чтобы вернуть родным, то обнаружили на дне тощего узелка пачку писем, полученных более четверти века назад от влюблённого в неё гимназиста. Тоненькая пачка была перевязана алой лентой. “Накрест лентою алой, как кровь”.Это было всё, что она захотела сохранить из отрезка жизни длиной в шестьдесят шесть лет... Это было всё, что ей стоило хранить.
Не родись Прекрасной
Что нам остаётся от тех, кого мы любим? От самих себя прежних?
Незадолго до смерти Блок говорил матери, что мог бы сжечь все свои произведения, кроме стихов о Прекрасной Даме, что это лучшее и чистейшее из всего, что он создал.
Он написал своей Беатриче 317 писем – своеобразный романтический комментарий к его стихам. Менделеева хранила их всю жизнь, как и Садовская.
Жизнь их была нерадостной.
Пушкину взамен счастья хватало покоя и воли. Блок не мог утешиться и этим: “Покоя нет. Покой нам только снится”. Тоска, сознание своей вины, одиночество, вечное ожидание жены, уехавшей в Житомир к любовнику. “Мне очень надо твоего участия, – пишет он Любе. – Стихи в тетради давно не переписывались твоей рукою. Давно я не прочёл тебе ничего. Лампадки не зажигаются. Холодно как-то. То, что я пишу, я могу написать и сказать только тебе. Многого я не говорю даже маме. А если ты не поймёшь – то и бог с ним, пойду дальше так”.
Я – Гамлет. Холодеет кровь,
когда плетёт коварство сети.
И в сердце первая любовь
жива – к единственной на свете.
Тебя, Офелию мою,
увёл далёко жизни холод.
И гибну, принц, в родном краю,
клинком отравленным заколот.
Она поймёт – потом, позже. Из письма мужу: “Люблю тебя одного в целом мире. Часто падаю на кровать и горько плачу: что я с собой сделала!”
Ломка нормальных семейных отношений, которая в их кругу пышно называлась “революцией быта”, больно ударила по ним обоим. Жизнь переучивала, опровергала декадентскую ложь, заставляла учиться на собственных ошибках. Всё богочеловеческое и сверхчеловеческое отошло, осталось просто человеческое.
Не знаю, где приют своей гордыне
ты, милая, ты, нежная, нашла.
Я крепко сплю. Мне снится плащ твой синий,
в котором ты в сырую ночь ушла.
Любовь Менделеева пережила мужа на 18 лет. К концу жизни располневшая, с тяжелой болезнью сердца, внешне она уже мало походила на ту Прекрасную Даму, которой поэт посвящал свои лучшие стихи...
В 1939-ом к ней пришли литературоведы, чтобы, по договорённости с ней, забрать бумаги Блока – дневники, письма. Она отворила им дверь – и через минуту упала замертво. Сердечный приступ. Словно не в силах была расстаться с самым дорогим, что у неё осталось.
Забудешь ты мою могилу, имя...
И вдруг очнёшься: пусто, нет огня.
И в этот час под ласками чужими
припомнишь ты и призовёшь – меня!
Как исступлённо ты протянешь руки
в глухую ночь, о бедная моя!
Увы! Не долетают жизни звуки
к утешенным весной небытия.
Ты проклянёшь в мученьях невозможных
всю жизнь за то, что некого любить!
Но есть ответ в моих стихах тревожных:
их тайный жар тебе поможет жить.
Лик царевны Таиах
Своя Прекрасная дама была и у Максимилиана Волошина.
Тоненькая девушка с золотистыми волосами, бледно-матовым лицом и слегка раскосыми глазами, похожая на восточную принцессу. Маргарита Сабашникова.
Волошин совершил ту же ошибку, что и Блок – “женился на Беатриче”.
Однажды в парижском музее Гимэ он увидел скульптурный портрет, до боли напомнивший своими чертами лицо любимой. Это была гигантская, высеченная из песчаника безвестным древнеегипетским мастером голова египетской царевны Таиах, жены фараона Аменхотепа III (XV век до н.э.). Волошин заворожённо смотрел на неё, не в силах отвести глаз. Он тут же заказал копию этой скульптуры в натуральную величину и увёз с собой в Коктебель. Этот слепок стал отныне для поэта олицетворением всего самого дорогого и прекрасного в мире.
Свет зажгу. И ровный круг от лампы
озарит растенья по углам,
на стенах японские эстампы,
на шкафу химеры с Нотре-Дам.
Барельефы, ветви эвкалипта,
полки книг, бумаги на столах,
и над ними тайну тайн Египта –
бледный лик царевны Таиах.
Не царевич я! Похожий
на него, я был иной...
Ты ведь знала: я – Прохожий,
близкий всем, всему чужой.
Мы друг друга не забудем,
и, целуя дольний прах,
отнесу я сказку людям
о царевне Таиах.
Эта сказка всегда была с ним. И потом, когда они расстанутся навсегда с Маргаритой, она будет напоминать ему о любви, о неразгаданной восточной принцессе, о городе, ставшем для него источником вдохновения. Бюст царевны Таиах и сейчас украшает Дом-музей Волошина в Коктебеле, и мы с трепетом вглядываемся в черты той, древней, поистине бессмертной Возлюбленной.
Остаётся настоящее
Анна Ахматова как-то сказала в разговоре с Надеждой Мандельштам, что от былых любовных романов ничего не остаётся ни в душе, ни в памяти. Остаётся - когда настоящее.
Таким настоящим для Ахматовой была встреча с Амедео Модильяни – на заре юности, в светлый, лёгкий, предрассветный час судьбы, когда ни он, ни она ещё не были теми, кем они станут для человечества: великой поэтессой Всея Руси и знаменитым художником Франции.
Единственный из шестнадцати рисунков, на которых Модильяни изобразил Ахматову, чудом уцелевший в огне войн и революций, прожил рядом с ней все эти тяжкие полвека. В последние годы он висел у неё в изголовье.
Это было единственное, что уцелело у неё от прошлого и чем она дорожила. Единственное её достояние.
Плывёт она в тумане
средь чудищ, мимо скал...
Такой, как Модильяни
её нарисовал. –
влюблённо описал этот рисунок А. Кушнер.
Однажды, когда Ахматовой уже в старости пришлось с А. Найманом тащиться к нотариусу по поводу завещания о наследстве, она с тоской сказала своему спутнику, выйдя из нотариальной конторы:
“О каком наследстве можно говорить? Взять рисунок Моди и уйти”.
От долгой жизни, полной поэтических триумфов, любовей, браков, славы, остался рисунок шалого тосканца, залог их юной любви.
Как мало, в сущности, нужно человеку. Подобно скульптору, отсекающему лишнее в камне, жизнь отсеивает, отшелушивает всё второстепенное, оставляя к концу лишь самое ценное и дорогое.
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/85373.html
|
Счастливый домик |
В 1911 году Владислав Ходасевич женится на Анне Гренцион, младшей сестре писателя Георгия Чулкова. Это был счастливый брак, хотя и не первый в жизни обоих. Своей второй жене Ходасевич посвящает вторую книгу стихов "Счастливый домик".
Название это взято им из стихотворения Пушкина "Домовой" ("И от недружественного взора счастливый домик охрани!"). Счастливый домик, воспетый Ходасевичем в книге — призрак семейного счастья, которое он испытал там с женой и сыном (у Анны был ребёнок от первого брака). И если в прежних стихах поэта преобладали душевное смятение, драматизм, трагизм, мятежные думы, внутренняя раздвоенность , то в "Счастливом домике" он выразил гармонию родственных отношений, идеал домашнего очага, семейного уюта, простого сердечного счастья.
О радости любви простой,
утехи нежных обольщений!
Вы величавей, вы священней
величия души пустой.
Дисгармоничный в своём первом сборнике «Молодость», поэт теперь ищет гармонии в самом элементарном и всегда новом:
Потом, когда в своем наитье
Разочаруешься слегка,
Воспой простое чаепитье,
Пыльцу на крыльях мотылька.
Главную мысль этой книги можно было бы сформулировать так: да, существует мир тревоги, тоски, мятежных дум и ожидания смерти. Но над ним, выше его стоит то, что должно быть истинным содержанием жизни любого человека: потребность в мирной жизни, живом счастье, существующем где-то рядом. Хотя тема домашнего уюта была для Ходасевича совсем не органична,— человек он был трагичный, безуютный, неприкаянный.
Первый раз Ходасевич женился рано, не достигнув и 19 лет, на красавице Марине Рындиной, особе взбалмошной и эксцентричной. Он - бедный студент, поэт-декадент, а она — богачка, владелица шикарного имения. Марина любила вставать рано и в одной ночной рубашке, но с жемчужным ожерельем на шее, садилась на лошадь и носилась по полям и лесам. Могла вместо ожерелья надеть на шею ужа и отправиться так в театр, шокируя своим видом публику в зале. А как-то на одном из московских костюмированных балов явилась голой, с вазой в форме лебедя в руках: костюм символизировал Леду и Лебедя. Крутила романы направо и налево. Когда муж был в отъезде, сошлась с Сергеем Маковским. Владислав не мог долго сносить развлечения-эскапады своей жены, и они расстались. В обращённых к ней стихах он писал: «Иди, пляши в бесстыдствах карнавала...»
Марина Рындина, в замужестве Маковская. Портрет работы А. Я. Головина
Вторая жена Ходасевича была полной противоположностью первой: тиха, скромна, задумчива и покорна.
В одном из стихотворений, посвященном Анне, он писал:
Ты показала мне без слов,
Как вышел хорошо и чисто
Тобою проведенный шов
По краю белого батиста.
А я подумал: жизнь моя,
Как нить, за Божьими перстами
По легкой ткани бытия
Бежит такими же стежками.
То виден, то сокрыт стежок,
То в жизнь, то в смерть перебегая...
И, улыбаясь, твой платок
Перевернул я, дорогая.
Стихи оказались пророческими: Ходасевич действительно через три года «перевернул платок»: расстался с Чулковой ради Нины Берберовой, молодой, пылкой и энергичной. С ней он и уехал на Запад.
Да, я бежал, как трус, к порогу Хлои стройной,
Внимая брань друзей и персов дикий вой,
И все-таки горжусь: я, воин недостойный,
Всех превзошел завидной быстротой.
Счастливец! я сложил у двери потаенной
Доспехи тяжкие: копье, и щит, и меч.
У ложа сонного, разнеженный, влюбленный,
Хламиду грубую бросаю с узких плеч.
Вот счастье: пить вино с подругой темноокой
И ночью, пробудясь, увидеть над собой
Глаза звериные с туманной поволокой,
Ревнивый слышать зов: ты мой? Ужели мой?
И целый день потом с улыбкой простодушной
За Хлоей маленькой бродить по площадям,
Внимая шепоту: ты милый, ты послушный,
Приди еще, -- я все тебе отдам!
("Бегство")
Можно подумать, что речь идёт о бегстве Ходасевича от жены к Нине Берберовой, но нет. Это стихотворение 1911 года, и адресатом его была в то время именно Анна, к которой поэт уходил от прежней возлюбленной — Евгении Муратовой. ("Можно полагать, что Хлоя в этом стихотворении -- Анна Ивановна Чулкова, сближение Ходасевича с которой относится к осени 1911 г." (Мальмстад и Хьюз, 1983, 296)
Обо всем в одних стихах не скажешь.
Жизнь идет волшебным, тайным чередом,
Точно длинный шарф кому-то вяжешь,
Точно ждешь кого-то, не грустя о нем.
Нижутся задумчивые петли,
На крючок посмотришь - все желтеет кость,
И не знаешь, он придет ли, нет ли,
И какой он будет, долгожданный гость.
Утром ли он постучит в окошко,
Иль стопой неслышной подойдет из тьмы
И с улыбкой, страшною немножко,
Все распустит разом, что связали мы.
Вместе с Анной они пережили тяжёлое время революций, голода, безденежья.
Из воспоминаний Надежды Мандельштам: "Жили они трудно. Без жены Ходасевич бы не вытянул. Анна добывала пайки, приносила их, рубила дровешки, топила печку, стирала, варила, мыла больного Владека...К тяжёлому труду она его не допускала". Когда весной 1920-го Ходасевич заболел фурункулёзом, жена по 20 раз в день перевязывала все его 120 нарывов. Самоотверженность этой женщины не знала себе равных. Утром она спешила на службу, вечером была за кухарку, потом — за сестру милосердия. Она была его женой, сестрой, матерью, ангелом-хранителем...
М. Шагинян в рецензии на "Счастливый домик" Ходасевича писала: "Его счастливый домик — это совсем особый домик, в котором следовало бы хоть немного погостить каждому из нас". Но революция, годы военного коммунизма, гражданская война с их голодом, холодом, бедностью, болезнями, каждодневными тяготами расшатали "счастливый домик". В течение нескольких лет картина мира разительно изменилась. Для иллюзий в нём уже не оставалось места.
Здесь домик был. Недавно разобрали
верх на дрова. Лишь каменного низа
остался грубый остов...
Эти стихи предвосхитили распад семейного домика самого Ходасевича. Летом 1922 года он встречает молодую писательницу Нину Берберову, которая станет его третьей женой.
Он ничего не мог поделать с этим чувством:
Должно быть, это мой позор,
но что же, если вот —
душа, всему наперекор,
поёт, поёт, поёт?
Ходасевич дарит Берберовой свою новую книгу "Путём зерна" с надписью: "Нине Николаевне. 1922. Начало весны".
Да, для них, решивших что будут вместе, это действительно было началом весны, новой жизни, началом тёплого счастливого времени, когда прорастают зёрна и удержать их невозможно. Но для законной жены поэта Анны Ивановны это было не началом, а концом, трагической развязкой, близость которой она чуяла и умоляла сказать ей правду. Однако Ходасевич не нашёл для неё этих горьких, но честных слов. Он уехал с Берберовой за границу тайно, посылая жене с дороги (якобы из командировки), телеграммы о том, что скоро будет, чтобы та не верила сплетням и пекла к его приезду его любимый яблочный пирог. Это были необходимые меры конспирации, чтобы не узнали раньше времени, не помешали отъезду. Всё так, но... Всё же по отношению к Анне его поступок был бесчеловечен. Уехать навсегда, не простившись, не объяснившись, не попросив прощения за своё предательство...
Анна никогда не держала на Ходасевича зла, не сказав ему ни слова упрёка. Она дожила до хрущёвской оттепели, сохранив архив поэта и сделав всё возможное, чтобы творчество её мужа, сбежавшего к другой женщине, не забылось на Родине.( В этом году исполнилось 125 лет со дня её рождения, и это лишний повод вспомнить её сегодня добрым словом).
Почему поэт уехал тогда с 20-летней красавицей Ниной Берберовой, а не с ней, столько сделавшей для него в самое трудное время? Ответа нет. Саму Берберову это тоже удивляло: "Меня поразило, — писала она в воспоминаниях, — что он сматывается втихаря от женщины, с которой провёл все тяжёлые годы и которую называл женой". Судя по всему, трагедия Ходасевича была глубже внешнего зла — он знал, что частица зла мирового сокрыта и в нём самом.
Из его стихов, написанных в Берлине:
О чём? Забыл. Непостижимо.
Как можно жить в тоске такой!
Он вскакивает. Мимо, мимо,
на ветер, на берег морской!
Колышется его просторный
пиджак — и, подавляя стон,
пред европейской ночью чёрной
заламывает руки он.
("Европейская ночь")
Кажется, что он это пишет о себе. Тогда, весной 22-го, Ходасевич сказал своей юной невесте на их первом свидании, что у него теперь две задачи в жизни: быть с ней вместе и — уцелеть. Задачи были успешно решены: Россия осталась в кошмарном прошлом, рядом — любимая женщина, новые страны, знакомства, встречи, жизнь — с чистого листа... Но что-то мешало быть счастливым.
Душа!Тебе до боли тесно
здесь, в опозоренной груди.
Ищи отрады поднебесной,
а вниз, на землю, не гляди.
Там, с оставшейся далеко внизу земли смотрели на него ничего не понимающие, доверчиво распахнутые глаза брошенной Ани, которая продолжала с надеждой печь его любимый яблочный пирог: а вдруг правда вернётся?
Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела.
Так вот и душа незримо
жжёт и разъедает тело.
портрет В. Ходасевича работы Ю. Анненкова
Душа, память, совесть стали неодолимым препятствием к счастью.
Мне каждый звук терзает слух,
и каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
как зуб из-за припухших дёсен.
Прорежется — и сбросит прочь
изношенную оболочку.
Тысячеокий — канет в ночь,
не в эту серенькую ночку.
А я останусь тут лежать —
банкир, заколотый апашем, —
руками рану зажимать,
кричать и биться в мире вашем.
("Из дневника")
Леди долго руки мыла,
Леди крепко руки терла.
Эта леди не забыла
Окровавленного горла.
Леди, леди! Вы как птица
Бьетесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится -
Мне лет шесть не спится тоже.
Из воспоминаний Анны Чулковой: «В ответ на мое письмо получила телеграмму: "Вернусь четверг или пятницу".
Мы жили на углу Невского и Мойки, и из нашего окна был виден почти весь Невский. Я простояла оба утра четверга и пятницы у окна, надеясь увидать Владю едущим на извозчике с вокзала. В пятницу за этим занятием меня застала Надя Павлович и сказала мне: "Ты напрасно ждешь, он не приедет". Я ей на это показала телеграмму, но она повторяла: "Он не приедет". Она была права. Через два дня я получила письмо, написанное с дороги за границу. Он выехал из Москвы в среду. Письмо было короткое. Начиналось оно так: "Моя вина перед тобой так велика, что я не смею даже просить прощения".
В дальнейшем я узнала, что он получил командировку от Наркомпроса и вместе с ним получила визу на выезд за границу его "секретарша" Берберова. Помог им в этом деле М.Горький. Для меня наступило очень тяжелое время: была больна туберкулезом, без работы, без денег и с ужасными душевными страданиями».
Из письма бывшей жене Ходасевича Ольги Форш:
"Дорогая Анна Ивановна, очень благодарю за стихи Владислава Фелициановича... Душа его глубокая, и как ни странно и противоречиво со всей зримой недобротой, внешностью характера -- была нежная и детски жаждавшая чуда. И больно, что при таком совершенстве стиха до конца осталась эта разящая жестокость. Отчего так обидно и страшно выбирал он только больное, бескрылое и недоброе -- он же сам, сам был иной».
О своей заграничной жизни Ходасевич написал в одном из своих поздних стихотворений с красноречивым названием: «Зеркало». Стихотворение, в котором, как в зеркале, виден он сам, трагическая раздвоенность его души и жизни.
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах,—
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть,—
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем, так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Вергилия нет за плечами,—
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.
Любимая женщина спустя 10 лет ответит поэту таким же предательством, уйдя к другому. Он вскоре умрёт на операционном столе в возрасте 53 лет. Похоронен будет в Париже на кладбище Булонь Бианкур.
Когда бы долго жил на свете,
должно быть, на исходе дней
упали бы соблазнов сети
с несчастной совести моей.
Какая может быть досада,
и счастья разве хочешь сам,
когда нездешняя прохлада
уже бежит по волосам?..
Под впечатлением этой истории я написала стихотворение, которое назвала "Счастливый домик":
Чулкова Анна, Анна Гренцион -
задумчива, тиха, неприхотлива.
Ей был «Счастливый домик» посвящён.
И домик был действительно счастливым.
Она варила, шила дотемна,
фурункулы лечила и ласкала,
дрова рубила... Владека она
к тяжёлому труду не допускала.
Вся растворялась в этом дорогом,
поэте, муже, гении, вожатом...
Они мышей кормили пирогом -
такие были славные мышата.
«Счастливый домик» - исповедь и гимн
тому, что им казалось вечным летом.
Смятение, раздвоенность, трагизм -
всё отступало перед этим светом.
Он так любил, глядясь в её черты,
и профилем её любуясь чистым,
когда она с улыбкой доброты
склонялась над иглою и батистом.
Очаг, уют, гармония родства.
Потребность в мирной жизни, тихом счастье...
Но вновь неприручённые слова
стучатся в грудь и рвут её на части.
Оно явилось, вихрем воздымя -
богиня, Муза, новое светило...
И всё, что было связано двумя -
одна легко и просто распустила.
И он бежал, как трус, не объяснясь,
презрев обитель комнатного рая,
туда, где будет падать мордой в грязь,
кричать и биться в корчах, умирая.
И не Вергилий за плечами, нет, -
он в зеркале её порою видел:
усталую и бледную, как снег,
застывшую в непонятой обиде.
Она глядит куда-то между строк
и рукопись его, как руку, гладит.
И всё печёт свой яблочный пирог...
А вдруг приедет ненаглядный Владик?
Он в лире мировой оставит след
и в европейской ночи канет в бозе.
А Анна замерла под вспышкой лет,
навек оставшись в этой светлой позе.
Продолжение: http://www.liveinternet.ru/users/4514961/post221817238/
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/84668.html
|
Правда жизни и правда поэзии |
Была такая популярная некогда песня под названием “Давай поговорим”:
А я говорю: “Роса”, – говорю.
Она говорит: “Мокро”.
А я говорю: “Краса”, – говорю.
Она говорит: “Блёкло”.
“Смотри, – говорю, – луна,– говорю,–
и звёздочки, словно крошки”.
Она говорит: “То лампа горит,
и вьются над ней мошки”.
В шутливой, пародийной форме в этих строчках выражена квинтэссенция жизненного диалога, который обычно происходит в любви между поэтом и непоэтом, говорящих на разных языках.
Можно привести много красноречивых тому примеров. Пушкин, с трепетом читающий Натали только что написанные строки: “Тебя мне ниспослал, моя Мадонна...”
и – недовольно бурчащее в ответ: “Как ты мне надоел со своими стихами, Пушкин!”
Маяковский, готовый положить “Сахарой горящую щёку” под ноги любимой, дарящий ей корону, “а в короне слова мои – радугой судорог”,
слышащий в ответ лилино капризное: “Хочу автомобильчик!”
Марина Цветаева, в ответ на свою жаркую ночную страсть получавшая ушат холодной воды от художника Н. Вышеславцева: “Ночью нужно спать” (“ты – каменный, а я пою, ты – памятник, а я летаю”).
портрет М. Цветаевой работы Н. Вышеславцева
Впрочем, что касается Цветаевой, то это несовпадение фаз ожидало её с каждым, кого она любила, слишком велик был масштаб её личности, слишком сложен язык чувств, на котором говорила её душа. “Певцу и первенцу” “в мире мер”, в мире серости и прозы существовать невыносимо, невозможно.
Они – иностранцы, инородцы, изгои среди людей. “В сем христианнейшем из миров поэты – жиды”. Их языка не разумеют, над дарами их сердца смеются. “Но ты мне душу предлагаешь – на кой мне чёрт душа твоя!”
Ещё одна пара – Александр Блок и Любовь Менделеева.
Блок – не просто поэт – живое воплощение Поэзии, сама эфемерность, отрешённость, тайна. Вот как описала его Ахматова в “Поэме без героя”:
Демон сам с улыбкой Тамары,
но такие таятся чары
в этом страшном дымном лице;
плоть, почти что ставшая духом,
и античный локон над ухом –
всё таинственно в пришлеце.
Его называли лунатиком лиризма. Потустороннее для Блока – это его стихия, его родное, кровное. Казалось, от него исходит трепетное касание иных миров.
И – Люба Менделеева, дочь знаменитого химика, румяная, статная, твёрдо стоящая на земле, с рациональным складом ума, пышущая физическим и душевным здоровьем.
Та, кого поэт назвал Величавой Вечной женой, Владычицей Вселенной, кому хотел поклоняться и молиться, как святыне, неуютно чувствовала себя в этой роли, не желая втискивать свою живую жизнь в рамки навязанного ей образа отвлечённого идеала. Непонимание, несовпадение их миров – с самого начала знакомства. Блок упоённо посвящает ей торжественные высокопарные стихи:
Вхожу я в тайные храмы,
свершаю бедный обряд.
Там жду я Прекрасной Дамы
в мерцанье красных лампад.
А “Владычица Вселенной”, морща носик, в это время заносит в свой дневник обидные для поэта слова: “Этот анемичный фат с рыбьим темпераментом и глазами...”. Блок пишет ей восторженные письма: “Ты моя Первая Тайна и Последняя моя Надежда. Я найду для тебя слова и звуки священные, царственные, пророческие...”. Люба недоумевает: “Как будто и любовь, но в сущности – одни литературные разговоры, стихи, уход от жизни в другую жизнь, в трепет идей, в запевающие образы”.
Он жаждал “сверхслов” и “сверхобъятий”. А она была обычной женщиной и хотела тепла, ласки, простых человеческих отношений. И доверяла дневнику своё разочарование: “Никогда не заблудились мы в цветущих кустах”. Он написал ей 317 писем, посвятил 687 стихов. А ей нужнее всего был хотя бы один поцелуй...
Устав от ожидания земных проявлений чувств, Прекрасная Дама решает порвать с поклонником и пишет ему прощальное письмо: “ Мне стало ясно, до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня как на какую-то отвлечённую идею, любили свою фантазию, свой философский идеал... Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и... скучно”.
Она была человеком трезвым, уравновешенным, чуждым всякой невнятице, и все блоковские безудержные завихрения вызывали у неё протест: “Пожалуйста, без мистики”. Блок спорил, разъясняя ей настойчиво в письмах суть своего мировоззрения: “Мистицизм – это моя природа. От него я пишу стихи. Через него я полюбил тебя. Это не просто любовь – не такая, как между неведающими и неверующими. Я знаю многое, больше, чем другие. Позволь мне не убивать себя самого, свою душу. Когда ты говоришь: “Пожалуйста, без мистики”, ты как будто произносишь смертный приговор над моими стихами. А они поют Тебе и о Тебе”.
Каждый по-своему был прав. В словах Менделеевой – правда жизни, здравого смысла. У Блока – своя правда, понятная лишь посвящённым: правда Высшего смысла, правда поэзии. “И в жизни, и в стихах – корень один, – пишет он. – Он в стихах. А жизнь – это просто кое-как”. Но то, что приемлемо для поэта, невозможно для обычной земной женщины.
Эти две правды – несовместимы. Если бы Блок принял правду жизни – правду Любы, она убила бы поэзию, стихи о Прекрасной Даме, ибо жене таких слов не пишут. (Байрон как-то заметил: “Как вы думаете, если бы Лаура была женой Петрарки, стал бы он писать всю жизнь сонеты?”). Но случилось обратное: правда поэзии Блока убила жизнь, любовь, семейное счастье, исказила, иссушила, сделала невозможным. Его это, впрочем, не очень удручает. “Чем хуже жизнь, тем лучше можно творить”, – записывает он в дневнике.
В истории литературы уже выработался шаблон: поэт поклоняется женщине заурядной, не умеющей оценить его. К их истории эта мерка не подходит. Любовь Менделеева была сильной, мудрой, самоотверженной женщиной, прекрасно знавшей цену своему мужу и очень любившей его. Но она была слишком живой и земной, чтобы жить химерами.
Все знают, что Блок посвящал стихи Прекрасной Даме, но мало кому известно, что Прекрасная Дама тоже писала стихи Блоку, и в них выразилось её искреннее, подлинное, непридуманное чувство:
Зачем ты вызвал меня
из тьмы безвестности – и бросил?
Зачем вознёс меня
к вершинам вечности – и бросил?
Зачем венчал меня
короной звёздною – и бросил?
Зачем сковал судьбу
кольцом железным – и бросил?
Пусть так. Люблю тебя.
Люблю навек, хоть ты и бросил.
Он пишет ей: “Благодарю тебя, что ты продолжаешь быть со мной, несмотря на своё, несмотря на моё”. Единство противоположностей? Но... правда поэзии зовёт его прочь, вдаль, ввысь, в иные миры, в чужие объятия.
И мне, как всем, всё тот же жребий
мерещится в грядущей мгле:
опять любить её на небе
и изменить ей на земле.
Позже Блок напишет стихотворный цикл “Снежная маска”, посвящённый Наталье Волоховой, где слиты воедино любовная стихия и снежная, метель и мятеж чувств.
И твоя ли неизбежность
совлекла меня с пути,
и твоя ли страсть и нежность
хочет вьюгой изойти?
Спустя полвека Н. Волохова опубликует свои воспоминания о Блоке, где с холодной сдержанностью будет опровергать всё, что писалось в тех стихах, уверяя, что отношения их были только дружескими и поэт сильно преувеличил её роль в своей жизни.
Допустим, что так. Пусть не было ночного бега саней, о котором говорится в “Снежной маске”, не было поцелуев “на запрокинутом лице”, пусть всё это – поэтические фантазии Блока. Но ведь поэзия существует не ради протокольного изображения реалий. Она улавливает невидимые духовные связи с такой же точностью, как физические приборы регистрируют скрытые от уха и глаза процессы. Влюблённый Блок и не хотел “реалий” – интрижки и обычной женской любви. Он называл Волохову падучей звездой и кометой, он любил в ней свою мечту. Но... “что же делать, если обманула/ Та мечта, как всякая мечта”. И эта женщина тоже оказалась внутренне чуждой поэту. Она любила другого – более земного и понятного ей.
Однако жизнь по бумажным законам поэзии не только ломала и корёжила живую жизнь, она в то же время и помогала выжить в бездуховном пространстве.
Ты проклянёшь в мученьях невозможных
всю жизнь за то, что некого любить!
Но есть ответ в моих стихах тревожных:
их тайный жар тебе поможет жить.
Их тайный жар нам помогает жить и сейчас. Жизнь преходяща, поэзия же –бессмертна. Е. Замятин в своих воспоминаниях о Блоке хорошо сказал об этом: “Человек Блок так полно, так щедро всего себя перелил в стихи, что он будет с нами, пока живы будут его стихи. Поэт же Блок будет жив, пока живы будут мечтатели, а это племя у нас в России бессмертно”.
Ещё один пример: Владислав Ходасевич и Нина Берберова. Они были диаметрально разными, можно сказать, психологически несовместимыми людьми. Волна и камень, лёд и пламень... Даже внешне они, казалось, совершенно не подходили друг другу. Из воспоминаний О. Грудцовой: “Мне представлялось, что он чудовищно некрасив: лицо серо-коричневого цвета, лоб весь в морщинах, маленькие широко расставленные глаза смотрят из-под очков...
Я никак не могла понять, что влекло к нему эту молодую, статную, красивую женщину с большими глазами и прекрасным цветом лица”.
Когда читаешь воспоминания Нины Берберовой, не оставляет ощущение, что она в глубине души тоже была убеждена в своём неоспоримом превосходстве, причём не только внешнем. Вот самое начало их жизни – 1922 год.
Берберова вспоминает их отъезд за границу, дорожные мешки на полу товарного вагона. “Да, там был и его Пушкин, все 8 томов. Но я уже тогда знала, что никогда не смогу полностью идентифицироваться с Ходасевичем. Россия не была для меня Пушкиным только. Она лежала вне литературных категорий”.
По тону мемуаристки чувствуется, что она видит себя более многогранной и цельной личностью, нежели её спутник, зацикленный на литературе и поэзии. “Полностью идентифицироваться” она не могла с ним не только в отношении к родине. Это была ещё крохотная, едва заметная трещинка, которая постепенно разрасталась в непроходимую пропасть.
1924 год. Они едут в Венецию, где когда-то в юности Ходасевич переживал роман с Евгенией Муратовой, своей “царевной”. Берберова пишет: “Он захвачен всем тем, что было здесь тринадцать лет назад, и ходит искать следы прежних теней, водит и меня искать их”. О нет, она не ревнует. Лишь недоумевает: “Я не вполне понимаю его: если всё это уже было им “выжато в стихи”, то почему оно всё ещё волнует его, действует на него?”
Сухая, прагматичная и целеустремлённая натура Берберовой не в силах понять всё, что не поддаётся здравому смыслу и житейской логике. В её тоне сквозит плохо скрываемое самодовольство: “Он боится мира, а я не боюсь. Он боится будущего, а я к нему рвусь. Он боится нищеты, обид, грозы, толпы, пожара, землятресения...”. Но поэт, не обладая трезвым взглядом на вещи, обладает глубинным знанием жизни, которое, как известно, “умножает печаль”.
Хожу – и в ужасе внимаю
шум, не внимаемый никем.
Руками уши зажимаю –
всё тот же звук! А между тем...
И каждый ваш неслышный шёпот,
и каждый вам незримый свет
обогащают смутный опыт
Психеи, падающей в бред.
“Смутный опыт”, “дар тайнослышанья тяжёлый”, – это не то , что помогает жить, скорее, мешает, терзая душу. “И как-то тяжко, больно даже/ Душою жить – в который раз...”. Его мучают комплексы, дурные предчувствия, метафизичекие страхи.
Стиху простому, рифме скудной
я вверю тайный трепет тот,
что подымает шёрстку мыши
и сердце маленькое жжёт.
В то время как его спутница – решительная сторонница активной жизни, где всё – всецело в её воле, в её руках. “Моей природе противно всякое расщепление или раздвоение”, – пишет она. Сравните это с ходасевичевским:
И в этой жизни мне дороже
всех гармонических красот
дрожь, побежавшая по коже,
иль ужаса холодный пот.
Иль сон, где, некогда единый,
взрываясь, разлетаюсь я,
как грязь, разбрызганная шиной
по чуждым сферам бытия.
У Ходасевича – рефлексия, раздвоенность сознания, депрессия, тоска. У Берберовой – напор и натиск, безапелляционная уверенность в себе, в своих силах, в своей правоте. Она живёт, отсекая всё лишнее, бесплотное и бесплодное, мешающее неуклонному движению вперёд. Никакой сумятицы чувств, никаких неразрешимых противоречий, путаницы и хаоса в душевном мире, которые, как она пишет, “если их не унять, разрушат человека”. Вместо смутных теней, неверного пламени свечи – “стосвечовая лампочка, светящая мне прямо в книгу, где всё договорено, всё досказано, ясный день, чёрная ночь...”. “Бытие есть единственная реальность”, – утверждает она.
Берберова уходит от Ходасевича, прожив с ним без малого 10 лет. Уходит, как вырывается на свободу. Ей хотелось жить, осуществлять себя, а миссия её больного, нервного, измождённого мужа была уже, как ей казалось, завершена. “Жить, жить, жить”, – исступлённо повторяет она. Но парадокс в том, что не ей – деятельной и бесстрашной, а ему, хилому и хандрящему, был открыт потаённый, глубинный смысл жизни, тот “смутный опыт”, которым он обогатит души грядущих поколений.
Так что же предпочесть – жизненную правду простых смертных или правду поэтов, верховную правду бытия? На чьей стороне истина? Умом уговаривая себя жить по законам реальности, идти по “проторённым тропам”, на которых, как известно, лежит счастье, душой тянешься к высшему смыслу поэзии, к несчастливому счастью поэтов, которое велит “выбираться своей колеёй”, пусть даже гибельной. “Главное дело поэта – создать кусочек вечности ценой гибели всего временного, даже ценой собственной жизни”, – считал Г. Иванов.
Правда жизни – это правда момента, у неё короткие ноги и близорукие глаза. Правда поэзии – это то Большое, что “видится на расстоянье”, это утешительный “человечества сон золотой”, о котором писал Беранже, это то, что всегда остаётся у человека, когда уже ничего не остаётся, это великое цветаевское “А зато... а зато – всё”.
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/84363.html
|
Мечтатель, странный миру (продолжение) |
Начало здесь.
Передоновщина
Несколько лет Фёдор Кузьмич обращался в редакции различных журналов, — рукопись читали и возвращали, роман казался «слишком рискованным и странным». Когда же он спустя несколько лет — в 1905 году всё же был опубликован — успех превзошёл все ожидания. Роман был, по словам Блока, прочитан «всей образованной Россией».
В центре изображения - душа зловещего учителя-садиста Ардальона Борисыча Передонова на фоне тусклой бессмысленной жизни провинциального города. Сологуб сумел воплотить в нём облик мещанина-обывателя с присущим ему тупым и бессмысленным эгоизмом, жестокостью и страхом, создать символ пошлости и мерзости обывательщины - «серую недотыкомку» - разновидность карамазовского чёрта, которая изводит учителя, доводя его до полного бреда и потери реальности.
«Откуда-то прибежала удивительная тварь неопределённых очертаний, — маленькая, серая, юркая недотыкомка. Она посмеивалась, и дрожала, и вертелась вокруг Передонова. Когда же он протягивал к ней руку, она быстро ускользала, убегала за дверь или под шкап, а через минуту появлялась снова, и дрожала, и дразнилась, — серая, безликая, юркая».
Бредовый образ, возникающий в больном сознании сходящего с ума Передонова, Недотыкомка стала термином в литературных кругах для обозначения всего серого и тусклого, это «ужас житейской пошлости и обыденщины», материализовавшийся в полуфольклорную нечисть, ставшую вечной спутницей безумного учителя.
Недотыкомка изводила не только Передонова, и она же томила самого автора:
Недотыкомка серая
Всё вокруг меня вьётся да вертится, —
То не Лихо ль со мною очертится
Во единый погибельный круг?
Недотыкомка серая
Истомила коварной улыбкою,
Истомила присядкою зыбкою, —
Помоги мне, таинственный друг!
Недотыкомку серую
Отгони ты волшебными чарами,
Или наотмашь, что ли, ударами,
Или словом заветным каким.
Недотыкомку серую
Хоть со мной умертви ты, ехидную,
Чтоб она хоть в тоску панихидную
Не ругалась над прахом моим.
«Недотыкомка у него, — размышляет В. Боцяновский о месте этого образа русской литературе, — своя собственная, хотя до него мучила Гоголя и почти так же мучила Достоевского. Чёрт Гоголя перекочевал к Достоевскому и теперь обосновался у Сологуба. Герои Достоевского, правда, видели его в несколько ином виде, почти всегда во сне. Чахоточному Ипполиту («Идиот») является недотыкомка в виде скорпиона. Она была вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и кажется, именно тем, что таких животных в природе нет… Ивану Карамазову она является в виде приличного чёрта, одетого в коричневый пиджак от лучшего портного... Передонов — это лишь разновидность Недотыкомки, новая форма кошмарного карамазовского чёрта…»
Блок в своих статьях отмечал, что роман заставляет осознавать опасность «внутри каждого из нас», то есть низменных страстей, помыслов, привычек. Это был роман-предостережение: вот что может случиться человеком, если он не будет противостоять бессознательному злу внутри себя. Имя героя романа, учителя уездной гимназии Передонова, стало нарицательным.
Многие критики увидели в нём автопортрет Сологуба. «Это он о себе», - намекали они. В предисловии ко второму изданию романа писатель ответил спокойно и ясно: «Нет, мои милые современники, это о вас». Враг и обличитель передоновщины, он решительно отгораживался от родства со своим героем и возмущался, когда в «Мелком бесе» подозревали его автобиографию. Когда Ю. Анненков написал не очень похожий, но очень символический «фресковый» портрет Сологуба, тот усмотрел в нём черты Передонова и возмутился до глубины души.
Е. Замятин писал: "С Сологуба начинается новая глава русской прозы", имея в виду разрушение многих канонов литературы 19 века, в данном случае — открытие им дотоле запретного мира человеческого подсознания, диких страстей, страшного мира передоновщины, мракобесия, управляющего человеком. Именно с Сологуба начинается русский модернизм с его огромным миром человеческого зла, отчаяния, цинизма, эпатажа, с выворачиванием сознания наизнанку...
«Сатанизм» Сологуба
Сологуба считали колдуном и садистом. В своих стихах он и бичевал, и казнил, и колдовал. Чёрная сила играла в них.
Когда я в бурном море плавал
И мой корабль пошел ко дну,
Я так воззвал: «Отец мой, Дьявол,
Спаси, помилуй, — я тону».
Видеоклип на стихи Ф. Сологуба «Когда я в бурном море плавал...»: http://www.youtube.com/watch?v=WWSYrsUXGZA
Признав отцом своим Дьявола, он принял от него и всё черное его наследство: злобную тоску, душевное одиночество, холод сердца, отвращение от земной радости и презрение к человеку. Черти, бесы, сатанята, упыри, всякая лесная нечисть — любимые персонажи сологубовских стихов.
Собираю ночью травы
И варю из них отвары...
Быть сатанистом в те времена было интересным, загадочным, придавало новые краски его поэзии.
Я жил как зверь пещерный,
Холодной тьмой объят,
Заветам ветхим верный,
Бездушным скалам брат.
Но кровь моя кипела
В томительном огне, —
И призрак злого дела
Творил я в тишине.
Над мраками пещеры,
Над влажной тишиной
Скиталися химеры,
Воздвигнутые мной.
На каменных престолах,
Как мрачные цари,
В кровавых ореолах
Мерцали упыри.
Безумной лаской нежить
Во тьме и тишине
Отверженная нежить
Сбиралася ко мне...
Имя Сологуба гремело. Актеры наперебой декламировали с эстрады:
В тени косматой ели,
Над шумною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.
Качает и смеется,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Доска скрипит и гнется,
О сук тяжелый трется
Натянутый канат.
Снует с протяжным скрипом
Шатучая доска,
И черт хохочет с хрипом,
Хватаясь за бока.
Держусь, томлюсь, качаюсь,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Хватаюсь и мотаюсь,
И отвести стараюсь
От черта томный взгляд.
Над верхом темной ели
Хохочет голубой:
- Попался на качели,
Качайся, черт с тобой!-
В тени косматой ели
Визжат, кружась гурьбой:
- Попался на качели,
Качайся, черт с тобой!-
Я знаю, черт не бросит
Стремительной доски,
Пока меня не скосит
Грозящий взмах руки,
Пока не перетрется,
Крутяся, конопля,
Пока не подвернется
Ко мне моя земля.
Взлечу я выше ели,
И лбом о землю трах!
Качай же, черт, качели,
Все выше, выше... ах!
(«Чёртовы качели»)
Скандальной известности Сологуба во многом способствовали такие элементы его творчества, как болезненная эротика, садические стихи, автобиографические опыты, отмеченный чертами садо-мазохизма или низкого бытового натурализма. Все эти вещи написаны были им под знаком Дьявола, царя всякой нечисти и нежити, которому Сологуб продал душу и к которому обращался в минуты жизненных катастроф:
Не дай погибнуть раньше срока
Душе озлобленной моей, —
Я власти темного порока
Отдам остаток черных дней.
И Дьявол взял меня и бросил
В полуистлевшую ладью.
Я там нашел и пару весел,
И серый парус, и скамью.
И вынес я опять на сушу,
В больное, злое житие,
Мою отверженную душу
И тело грешное мое.
И верен я, отец мой Дьявол,
Обету, данному в злой час,
Когда я в бурном море плавал
И ты меня из бездны спас.
Сологуб часто пишет о бичеваниях женщины, о «бесстыдных истязаниях», сладострастных оргиях. Мазохический «вызов» - стремление к запретному удовольствию ценой унижения, демонстрация собственной униженности — устойчивый мотив его произведений.
Люблю летать я в поле оводом
и жалить лошадей.
Люблю быть явным, тайным поводом
к мучению людей...
На Ахматову это производило сильное впечатление. В 1912 году она дарит Сологубу свою первую книгу с такой надписью:
Твоя свирель над тихим миром пела,
и голос смерти тайно вторил ей,
а я, безвольная, томилась и пьянела
от сладостной жестокости твоей.
Ахматовой, писавшей в то время: «Муж хлестал меня узорчатым...», «И висит на стенке плеть, чтобы песен мне не петь...», подобные мотивы, видимо, были близки.
Однако вся эта «демоничность» Сологуба во многом была напускной. Он хотел таким казаться из уязвлённой гордости, из одиночества, а в душе был нежно-ранимым человеком. Тэффи, которая дружила с Сологубом, писала, что всё искала ключ к этому странному человеку, хотела до конца понять его и не могла: «Чувствовалась в нем затаенная нежность, которой он стыдился и которую не хотел показывать».
Из воспоминаний свояченицы Сологуба Ольги Черносвитовой: «Что касается до его «пороков», то стоит побыть 10 минут в обществе этого простого, серого, скромного школьного инспектора, стоит посмотреть на его хозяйственный, старомодный, мещански-бережливый уклад жизни — чтобы сказать несомненно, что «пороки» сии и странности — продукт поэтической фантазии. Он любил иногда прикинуться колдуном, циником, нигилистом, эротоманом, сатанистом, ещё кем-то. А внутри него жил простой и хороший русский человек, Фёдор Кузьмич Тетерников».
Малим
В 1905 году (в 45 лет) в судьбе Сологуба наступает перелом: отслужив 25-летний учительский срок, он уходит в отставку и женится на Анастасии Чеботаревской. Это была всесторонне образованная женщина (двоюродная сестра Луначарского), журнальная обозревательница, писательница, критик, переводчик.
А. Чеботаревская. 1890-е годы
Можно сказать, весь жизненный путь Сологуба разделяется на два основных отрезка — до встречи с Чеботаревской и после заключения с ней брачного союза. До 1908 года жил и работал писатель Фёдор Сологуб, а после 1908-го определилось новое жизненное и творческое двуединство: Ф. Сологуб и А. Чеботаревская. Они совместно занимались переводами, составлением антологий, и даже многие романы писали вместе, которые Сологуб публиковал потом под своим именем, так как ввиду его большей известности ему платили больше.
(Сологуб в последние годы много переводил: Рембо, Верлена, Шекспира, Эврипида, Эсхила, Петефи, Гюго. Сын прачки, по существу, недоучка,он был одним из культурнейших людей своего времени).
После женитьбы Сологуб съезжает с тихой, скромной, несколько провинциальной квартиры на Васильевском острове, где он жил с сестрой, в новую большую, обставленную дорогой пышной мебелью, в соответствиии со вкусом Чеботаревской. Она властно изменила весь стиль его жизни. Устроила литературный салон, убранный гобеленами, коврами, картинами, и, сжигаемая пылким честолюбием, стала восхвалять Сологуба как гения.
Из воспоминаний К. Чуковского: «Поэт-отшельник, каким я знал его на Васильевском острове, стал одной из самых заметных литературных фигур. Его одиночество кончилось: теперь всюду его сопровождала черноволосая, издерганная, нервная женщина — Анастасия Николаевна Чеботаревская». Ему вторит Н. Тэффи: «Он бросил службу, женился на переводчице Анастасии Чеботаревской, которая перекроила его быт по-новому, по-ненужному. Была взята большая квартира, повешены розовые шторы, куплены золоченые стулики. Тихие беседы сменились шумными сборищами с танцами, с масками.
Сологуб сбрил усы и бороду, и все стали говорить, что он похож на римлянина времен упадка. Он ходил как гость по новым комнатам, надменно сжимал бритые губы, щурил глаза, искал гаснущие сны.
Жена его, Анастасия Чеботаревская, создала вокруг него атмосферу беспокойную и напряженную. Ей все казалось, что к Сологубу относятся недостаточно почтительно, всюду чудились ей обиды, намеки, невнимание. Она пачками писала письма в редакцию, совершенно для Сологуба ненужные и даже вредные, защищая его от воображаемых нападок, ссорилась и ссорила. Сологуб поддавался ее влиянию, так как по природе был очень мнителен и обидчив».
Многие воспринимали тогда неугомонную деятельность Чеботаревской с иронией и скепсисом. Её стараниями осуществлялись литературные диспуты, вечера, собеседования, на которых Сологуб оказывался в центре внимания. Весной 1915 года Сологуб и Чеботаревская организовали художественное общество «Искусство для всех» с целью пропаганды его в широких массах населения. Вынашивался замысел устройства собственного литературно-художественного кабаре.
Многие считали, что Чеботаревская «испортила жизнь и творчество Сологуба». Однако сам Сологуб по достоинству оценил ту миссию, что на себя возложила его жена и был с ней как никогда счастлив. Она очень многое сделала для пропаганды его творчества, была его настоящим ангелом-хранителем.
Устал, устал я жить в затворе,
То ненавидя, то скорбя.
Хочу забыть про зло и горе,
И повторять: — Люблю тебя!
Пойми, пойми, — пока мы живы,
Пока не оскудела кровь.
Все обещания не лживы,
И не обманет нас любовь.
Союз их душ в браке оказался на удивление слаженным и цельным. Они даже называли друг друга одним именем: «Малим», именем, никому более не принадлежащим, как бы ниспосланным из лучшего мира.
В небе ангелы сложили
Имя сладкое Малим
И вокруг него курили
Ароматом неземным.
Сладкий звук, знакомый зорям,
Чародейное питье.
За него мы не заспорим,
Чье оно, твое, мое?
Сологуб посвятил жене книгу «Одна любовь», которая открывалась строками:
Ты только для меня. На мраморах иссечен
Двойной завет пути, и светел наш удел.
Здесь наш союз несокрушимо вечен,
Он выше суетных, земных, всегдашних дел.
...Ты только для меня. Судьба нам не лукава.
Для светлого венца, по верному пути
Подруги верные, любовь моя и слава,
Нас радостно ведут. Не страшно нам идти.
Ты только для меня. Таинственно отмечен
Блистающий наш путь, и ярок наш удел.
Бессмертием в веках союз наш будет встречен.
Кто скажет, что венец поэта потускнел?
Цикл «Свирель» (27 стихотворных стилизаций в духе французской пасторальной поэзии) был написан Сологубом, чтобы, по его словам, «её позабавить». Блок писал, что «женившись и обрившись, он разучился по-сологубовски любить смерть и ненавидеть Жизнь».
Вернувшись к ясному смиренью,
Чужие лики вновь люблю,
И снова радуюсь творенью,
И все цветущее хвалю.
«Мой ангел будущее знает...»
Счастливую и плодотворную жизнь семьи разрушила большевистская революция, которую Сологуб встретил в штыки, за что немедленно поплатился: семью выгнали из квартиры, реквизировав мебель и книги, лишив его учительской пенсии и прекратив печатать. Писатель с трудом перебивался переводами. С 1919 года все усилия Сологуба и Чеботаревской были направлены к тому, чтобы выехать за границу. Большевики долго не выпускали их. То давали разрешение на выезд, то снова задерживали. Вся эта история надорвала душевное равновесие Анастасии Николаевны, и без того неустойчивую нервную систему и вызвала приступ психостении. И когда всё наконец было улажено, назначен день отъезда, все препятствия были преодолены, и их уже ждали в Эстонии, Чеботаревская выбежала из дома и бросилась в Неву с дамбы Тучкова моста.
один из пролётов Тучкова моста
Тут было множество причин, обостривших её болезнь: на неё очень повлияла смерть Блока, потом Гумилёва, тревога за Сологуба, у которого участились сердечные припадки. Но это ещё не всё. Самым горьким острым переживанием были муки неразделённой любви к одному только что уехавшему за границу человеку. Она очень тосковала и совсем потеряла голову. Вот что по этому поводу вспоминала А. Ахматова:
"Я знаю, почему погибла Настя. Этого никто толком не знает, а я знаю, как все это было и почему. Она психически заболела из-за неудачной любви. Ей тогда было года сорок два, она влюбилась в человека холодного, равнодушного. Он сначала удивлялся, часто получая приглашения к Сологубам. Потом, когда он узнал о чувствах к нему Анастасии Николаевны, перестал там бывать. Она уводила меня к себе в комнату и говорила, говорила о нем без конца, часами. Иногда она надевала белое платье и шла к нему объясняться... В последний раз я видела ее за несколько дней до смерти: она провожала меня... Всю дорогу она говорила о своей любви - ни о чем другом она уже говорить не могла. Когда она бросилась в Неву, она шла к своей сестре. Это было точно установлено, что вышла она из дому, чтобы пойти к сестре, но, не дойдя два дома, бросилась в Неву..."
В. Перов. Утопленница
Сологуб, к счастью, всего этого не узнал. «У одного из домов на набережной, – вспоминал поэт М. Зенкевич, – около водосточной трубы я заметил небольшое рукописное объявление: «Миллион рублей тому, кто укажет…» Заинтересовавшись, я стал читать: «…где находится женщина… ушедшая вечером… в платке…» В конце адрес и подпись: Федор Сологуб… Что за ерунда!.. Потом вспомнил, что рассказывали в Москве. Анастасия Чеботаревская, жена Сологуба, ушла из дому и бросилась в Неву в припадке психического расстройства… Сологуб как сумасшедший бегал по всему городу и расклеивал свои объявления…»
Садясь обедать – один ли, при гостях, – он неизменно ставил прибор и для Анастасии Николаевны: на случай ее внезапного возвращения. И сердился на прислугу, если та забывала менять простыни на её постели, как было заведено, 2 раза в месяц. Всё в её комнате оставалось так, как было до неё: вязанье с воткнутой спицей, книги, рукописи.
А потом он надевал потертое пальто и выходил из дому. До поздней ночи бродил по городу, останавливаясь у замерзшей воды, и тщательно вглядывался в прозрачные окна невского льда… Во времена этих ночных шатаний в голове сами по себе складывались строки:
В мире нет желанной цели,
Тяжки цепи бытия.
Спи в подводной колыбели,
Настя бедная моя.
Так продолжалось всю зиму. А весной, когда река вскрылась и тело всплыло, его пригласили на опознание. О последней встрече Сологуба с мертвой женой рассказала Ольга Форш в книге «Сумасшедший корабль»: «На минуту окаменел. Его лицо желтой слоновой кости стало белым. Но поступью патриция времен упадка он важно прошествовал к трупу и, сняв с ее руки обручальное кольцо, надел на руку себе…».
Есть ли жизнь на том свете? Наверное, нет поэта, который бы над этим не задумывался, не пытался как-то для себя ответить на этот вопрос. Фёдор Сологуб попытался сделать это буквально. После похорон жены он заперся у себя в кабинете и две недели никуда не выходил и никого не принимал. Когда же, опасаясь за жизнь и рассудок поэта, к нему заглянули, то увидели Сологуба за столом, заваленным листками бумаги с каким-то цифрами, уравнениями. «Это дифференциалы», – спокойно пояснил он. Математик по профессии, он решил с помощью дифференциалов проверить, вычислить, существует ли загробная жизнь. И проверил. И убедился, что существует. Он стал снова появляться в Доме литераторов – спокойный, даже повеселевший. Причиной хорошего настроения стала уверенность в неминуемой встрече с Анастасией. Скоро он с ней соединится. Уже навсегда.
Мой ангел будущее знает,
но от меня его скрывает,
как день томительный сокрыл
безмерности стремлений бурных
под тению своих лазурных,
огнями упоённый крыл.
Я силой знака рокового
одно сумел исторгнуть слово
от духа горнего, когда
сказал: «От скорби каменею!
Скажи, соединюсь ли с нею?»
И он сказал с улыбкой: «Да».
«Растаяла снегурочка моя...»
Из воспоминаний Ольги Форш: «Потом он опять жил, потому что он был поэт и стихи к нему шли. Но стихи свои читал он несколько иначе, чем при ней, когда объезжали вместе север, юг и Волгу и «пленяли сердца». Он больше пленять не хотел...»
А Сологуб в своём альбоме писал: «Многое люблю в жизни — но что из этого. Богато уставленный яствами стол, - но все эти яства вдруг обратились в пепел, - вот что мне осталось по её уходе от жизни. Такая жизнь, на что она мне!»
И вот я медлю на закате дня
Перед напрасно отпертой калиткой,
И жду, когда Ты поведёшь меня,
Измученная пламенною пыткой.
Мой верный вождь, мой друг и госпожа,
Ты различить пути во тьме умела.
Хотя б со страхом, женственно дрожа,
Ты подвиг жизни совершала смело.
Припоминать ли мне, как в тёмный час
Ты погибала страшно и жестоко,
И я в неведеньи Тебя не спас,
Я, одарённый веденьем пророка?
Об этом думать можно лишь в бреду,
Чтоб умереть, не пережив мгновенья.
Не думаю, не вспоминаю, — жду
Последнего, отрадного явленья.
Стихи, полные любви, отчаяния и тоски, посвящённые гибели Чеботаревской, позже составили сборник «Анастасия». В них — непосредственное выражение обнажённого отчаяния. По силе воздействия его можно сравнить с тютческим «денисьевским циклом».
Унесла мою душу
На дно речное.
Волю твою нарушу,
Пойду за тобою.
Любила меня безмерно,
Всё отдала, не считая.
Любви беспредельной верный
В жертвенном пламени тает.
Не спасешь меня смертью своею,
Не уйдёшь от меня и за гробом.
Ты мне — камень на шею,
И канем мы оба.
Все стихи этого цикла объединены одним всепоглощающим желанием — соединиться с любимой в ином мире.
Тебя я не устану славить,
Любовь единая моя.
Не знаю я, куда мне править,
Но мчит стремительно ладья.
Незримый Кормчий не обманет.
Его словам моя рука
Повиноваться не устанет,
Хоть цель безмерно далека.
Весь мир окутан знойным бредом,
Но из ущелий бытия
К тебе стремлюсь я верным следом,
Любовь единая моя.
Эти стихи воспринимаются как реквием, иногда торжественный, иногда печальный, пронзительный до дрожи.
Безумное светило бытия
Измучило, измаяло.
Растаяла Снегурочка моя,
Растаяла, растаяла.
Властительно она меня вела
Тропою заповедною.
Бесследною дорогою ушла,
Бесследною, бесследною.
Я за Снегурочкой хочу идти,
Да ноги крепко связаны.
Заказаны отрадные пути,
Заказаны, заказаны.
Я жизни не хочу, – уйди, уйди
Ты, бабища проклятая.
Крылатая, меня освободи,
Крылатая, крылатая.
У запертых, закованных ворот
Душа томится пленная.
Блаженная в Эдем меня зовет,
Блаженная, блаженная.
Снегурочка, любимая моя,
Подруга, богом данная,
Желанная в просторах бытия,
Желанная, желанная...
День и ночь измучены бедою,
Горе оковало бытие.
Тихо плача, стала над водою.
Засмотрелся месяц на нее.
Опустился с неба, странно красен,
Говорит ей: «Милая моя!
Путь ночной без спутницы опасен.
Хочешь или нет, но ты – моя».
Ворожа над темною водою,
Он унес ее за облака.
День и ночь измучены бедою.
По свету шатается тоска.
«Бедный, слабый воин Бога...»
В последние годы жизни поэт стал иным. Стихи последних лет отмечены знаками смирения, умиления, тихой печали. И уже не к Дьяволу он обращается в них, а к Богу.
Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным,
Бедный, слабый воин Бога,
Странно зыблемый, как дым.
Что Творцу твои страданья?
Кратче мига – сотни лет.
Вот – одно воспоминанье,
Вот – и памяти уж нет...
После смерти Чеботаревской началось умирание Сологуба. Он долго умирал, несколько лет. Судьба, дописав повесть его жизни, словно призадумалась, перед тем как поставить последнюю точку. "День только к вечеру хорош..." -- писал он когда-то.
День только к вечеру хорош,
Жизнь тем ясней, чем ближе к смерти.
Закону мудрому поверьте, —
День только к вечеру хорош.
С утра уныние и ложь
И копошащиеся черти.
День только к вечеру хорош,
Жизнь тем ясней, чем ближе к смерти.
После гибели жены он прожил еще шесть лет. Последнее стихотворение, написанное за два месяца до кончины, заканчивалось такими строчками:
Ко всему я охладел.
Догорела жизнь моя.
Между прочим поседел,
Между прочим умер я.
Константин Федин вспоминал, как Сологуб как-то сказал ему: «Я знаю точно, от чего я умру. Я умру от декабрита». – «Что это такое?» – «Декабрит – это болезнь, от которой умирают в декабре». Так оно и случилось. Умер Сологуб 5 декабря 1927 года.
Каждый год я болен в декабре,
Не умею я без солнца жить.
Я устал бессонно ворожить
И склоняюсь к смерти в декабре, -
Зрелый колос, в демонской игре
Дерзко брошенный среди межи.
Тьма меня погубит в декабре,
В декабре я перестану жить.
Умирал он долго и мучительно. И тут только выяснилось, что этот «поэт смерти», всю свою жизнь её прославлявший, совсем не любил её и боялся. Он яростно отмахивался при разговорах на эту тему: «Да мало ли что я писал! А я хочу жить!» – и до последней минуты он цеплялся за жизнь уже ослабевшими руками, шепча стихи, как молитву:
Измотал я безумное тело,
Расточитель дарованных благ,
И стою у ночного предела.
Изнурен, беззащитен и наг.
И прошу я у милого Бога,
Как никто никогда не просил:
— Подари мне еще хоть немного
Для земли утомительной сил.
Огорченья земные несносны,
Непосильны земные труды,
Но зато как пленительны вёсны,
Как прохладны объятья воды.
У тебя, милосердного Бога,
много славы, и света, и сил.
Дай мне жизни земной хоть немного,
чтоб я новые песни сложил.
Но новых песен ему сложить уже не довелось.
Видеоклип на стихи Ф. Сологуба «Подыши ещё немного...»: http://www.youtube.com/watch?v=f-EJ4ZCuyqM
Похороны состоялись 7 декабря на Смоленском кладбище.
похороны Ф. Сологуба
Он был похоронен неподалёку от могилы Блока, рядом с могилой своей жены, Анастасии Чеботаревской.
Г. Адамович в рецензии на последний сборник Сологуба «Одна любовь» писал о его стихах: «В них Муза, слабея и задыхаясь от усталости, договаривает всё же свои самые прекрасные и уверенные слова».
Маленькие кусочки счастья, не взял ли я вас от жизни?
Дивные и мудрые книги,
таинственные очарования музыки,
умилительные молитвы,
невинные, милые детские лица,
сладостные благоухания,
и звезды, — недоступные, ясные звезды!
О фрагменты счастья, не взял ли я вас от жизни?
Что же ты плачешь, мое сердце, что же ты ропщешь?
Ты жалуешься:
«Кратким
и более горьким, чем сладким,
обманом промчалась жизнь,
и ее нет».
Незадолго до смерти, прощальным взглядом оглядываясь на прожитую жизнь, Фёдор Сологуб написал такие стихи:
Я испытал превратности судеб,
И видел много на земном просторе,
Трудом я добывал свой хлеб,
И весел был, и мыкал горе.
На милой, мной изведанной земле
Уже ничто теперь меня не держит,
И пусть таящийся во мгле
Меня стремительно повержет.
Но есть одно, чему всегда я рад
И с чем всегда бываю светло-молод,—
Мой труд. Иных земных наград
Не жду за здешний дикий холод.
Когда меня у входа в Парадиз
Суровый Петр, гремя ключами, спросит:
— Что сделал ты? — меня он вниз
Железным посохом не сбросит.
Скажу: — Слагал романы и стихи,
И утешал, но и вводил в соблазны,
И вообще мои грехи,
Апостол Петр, многообразны.
Но я — поэт. — И улыбнется он,
И разорвет грехов рукописанье.
И смело в рай войду, прощен,
Внимать святое ликованье.
Не затеряется и голос мой
В хваленьях ангельских, горящих ясно.
Земля была моей тюрьмой,
Но здесь я прожил не напрасно.
Горячий дух земных моих отрав,
Неведомых чистейшим серафимам,
В благоуханье райских трав
Вольется благовонным дымом.
Переход на ЖЖ: http://nmkravchenko.livejournal.com/80560.html
|