* * *
Я задремал в поезде у раскрытого окна, и занавеска надавала мне легких пощечин, как оскорбленный лебедь; сквозь эти укоризненные звуки кто-то сказал мне во сне: ...на пустой дороге в холодной стране...
* * *
Я что? все также - рисую невинных дев и вдов в трауре. Добродетель так бледна! Моя последняя модель - Фиа, ее лицо будто мелом на стене коптильни нарисовано, угольные провалы глаз (потому что вдова шахтера - отсюда уголь, провалы, штреки, разрезы, внезапно гаснущие масляные лампы, еще более внезапные взрывы), нет я не спал с ней, я боюсь добродетели и не смею прикасаться. Ее чистота слепила мне глаза, поэтому портрет вышел таким, будто его рисовал слепой художник... Да и зачем она мне? Она некрасива, почти уродлива, лицо, накрахмаленное до синевы, но не выглаженное, с заломами морщин, на ее губы будто наложил несколько стежков искусный паталогоанатом. К тому же там было достаточно шахтерских блядей...
* * *
Ступил с порога в спор. Между дубовых панелей малой охотничьей гостиной порхали слова, как теннисный мяч на корте. К столу подавали абсент, стихи Бродского и чисто русского мальчишку. Все это мы распили на троих. Мальчик ел, как птичка, а пил и курил за волчью стаю, и сверкал в своем уголке, как беспримесное золото, желтая жила в сером сколе камня.
Стихи Бродского были, как тосты на поминках у разных людей.
- Ты нарочно такие подобрал или бедняга и впрямь каждый день друзей хоронит?
Хозяин дома - офицер Intelligence Service в отставке, приличный вроде бы человек, а разговоры! бесконечные истории о чапаевской Анке, указывая отполированным ногтем на пулемет Максим у камина. Русский мальчик скривил рот, выпустил дым вялым колечком, а потом тысячи презрительных стрел со своих ресниц в мою сторону. Он отрешен от всего, как лист, который уже сорвался с ветки, но еще не коснулся земли. "Сколько тебе лет?" - и он надменно ответил: "Девятнадцать". А мне - тридцать три. Пора то ли умирать, то ли наконец браться за дело жизни.
- Лучше бы Юджин русский авангард коллекционировал, - кивнул я на мальчишку.
- Нет, нет, в данном случае мы совладельцы! - пылко возразил Жан-Лу, притянул мальчишку к себе, его белые волосы путаются с черными мальчишкиными, путаются, как матрос со шлюхой... Мальчишка закрывает глаза. На его веках я нарисовал бы вопросительные и восклицательные знаки, вперемешку.
- Посмотрите, господа, Юджин, Жан-Лу, куда занесла вас русская кровь. Сначала в зыбучие пески русской литературы, а теперь еще дальше, в Россию, в воспоминанья о России, - чего уж хуже...
Хозяин развернул спящего кота, словно бублик разломил, и принялся ожесточенно чесать пушистый живот, обдумывая ответ.
"Ледяная пустыня, - говорил он, - по которой бродит лихой человек. Каторга, где сокамерниками Ставрогин, Смердяков и Раскольников, а вместо закона - беспредел, двуглавый орел как символ русской амбивалентности, и голодный медведь; ссылка, на тысячу верст десять могильных крестов и один живой человек, какой-нибудь Меншиков в Березове. Приятель мой по Сорбонне, маркиз, слушал его, ладошкой щеку подперев, лукаво пригорюнившись, сам подпевал мечтательно: "Метель, мол, пурга, вьюга, редкий дождичек, юродивые в Божий храм камнями мечут, но им можно, они святые; туманы, холодная роса, изморось, реки подо льдом и царевны в хрустальных гробах". А еще про дороги, про ветер в поле, про сон в степи под телегами; татарская орда, царский поезд, казачья лава, разбойнички шалят, Первая Конная, продотряды, волчьи свадьбы; а потом - васильки во ржи, земляника на погосте, в небе - жаворонок, на иве - соловей, над раненым - воронье.
(Ох, плохо мне! Будь проклят тот лондонский негр - белые глаза, голубые губы, вставная челюсть - который подсунул мне эту поганку. Выудил гад что-то из недр саксофона, спрятал в черных лапах и ворковал, расхваливая товар, время от времени приоткрывая ладони, где, как Дюймовочка в чашке цветка, таилась воспеваемая им "снежная леди", этот поганый мухомор. Отсюда азиатский бред, русские глюки и тяжелый отходняк.)
... а я ему говорю: на что мне сие? из всех возможных зол я выбираю сладчайшее.
И был мне ответ от общества любителей древностей российских: "Стоит град пуст // коло няго куст // во кусту старец // у старца взварец // во взварце - перец // в перце - горечь // в горечи - сладость // в сладости - радость // в радости - смерть".
Дальше хуже. Называли имена рек: Волга (долго? волка? Ольга?), Яуза (язва), Дон (дом? гон? сон? звон? стон?), Онега (нега? снега?) и Амур, наконец, какой-то странный, без крыльев, но с китайским разрезом глаз на тигриной лютой морде. Называли: Москва, Казань, а я слышал - "казнь"; Владивосток, Владимир, Архангельск, Грозный, Орел, Воронеж, а мне казалось - "владеют востоком, владеют миром архангел грозный, орел и ворон".
В конце концов, я испанец, католик, я даже к железному занавесу неплохо относился, пусть себе висит, да и из приятелей моих никто не носил пару лет назад шорты с надписью: "Perestroyka" поперек задницы... Так оставьте меня в покое, говорю, очень трогательно, я уже рыдаю, но за что мне все это? Мой единственный грех, что в юности Достоевского почитывал и водочки выпить всегда не прочь. Неужели за эту малую провинность такое наказанье?
А мне отвечают: а от бабушки своей, Арины Родионовны Карамазовой, нешто отречешься? а прадед твой по материнской линии, генерал-аншеф Ахиллес Олимпьевич Иванов-седьмой, думаешь, древний грек был? нет, милый, нет, ты с нами кровью повязан, - говорит мне французский маркиз. А английский шпион приставил к моему дрожащему горлу обнаженное лезвие шпаги. Следуя его приказу, я положил руку на сердце, как на раскаленный брусок, и поклялся, что Москва - Третий Рим, и четвертому не бывать. Видно, до гроба мне носить следы огня на ладони.
* * *
Отходняк. Пикник черной гориллы - она переламывает мои кости о свое волосатое колено, как прутья на растопку, и бросает в огонь, выкручивает со смачным хрустом суставы, словно отделяет куриную ногу от тушки, потом крепко выжимает позвоночник, как мокрое белье, и горячий пот течет по моей спине, а то и холодный пот, гнилой туман с российских погостов, у меня даже зубы вспотели; кровь и пена падают с моих губ, как у загнанного жеребца.
А начиналось все хорошо, в моем бреду со мной был русский мальчик, сплетались мы косичкой, расплетались, я уже и не догадывался, что эта рука - моя, а эта нога - его. Там, где узел, что-то разрывается и сладко ноет. Двухголовых, четырехруких, четвероногих чудовищ рождает похоть. Его пятка у моей щеки шепчет: "К чему нам Платон?", и я в ответ: "Ах, мне не до философии..." - утомленным языком. Потом я завязываю его, как пояс тореро, на своей талии, потом уменьшаю и ставлю на ладонь, он же, ничуть не смущенный, укладывается там спать, натянув на себя мой мизинец, как одеяло.
Жан-Лу с измятой папиросой в зубах наклонился, чтобы поправить лед на моей голове, падает столбик пепла, медленно, как осенний лист, и когда касается моей груди, я вспыхиваю - погребальный костер, смолистые поленья, саван, пропитанный ароматными маслами, золото, кони и наложницы с перерезанным горлом, - все пылает, обгорает, съеживается, распадается легкой золой, как письмо в камине; сгорают слова: "... с тоской и любовью я говорю "прощай", прощай радость моя, я больше не потревожу..." Жан-Лу гасит папиросу в моих слезах, а лед на лбу становится сначала жидким, потом газообразным; мои испаренья порождают чудовищ, сон разума медленно превращается в кошмар. Звонок будильника, как звук ангельской трубы, прекращает все - пальцы, вцепившиеся в камень, разжимаются, дыханье оборвалось, я лечу в бездну.