-Рубрики

 -Метки

Север а. дункан а. зандер а. родченко а. руссо а. эрдели акутагава алиса амур и психея афон басе беро в театре валадон венеция г. тарасюк д. бурлюк д.у. уотерхауз документальные фильмы дуано е. билокур женская логика и. труш и.труш ивана купала иконы к. ауэр казаки камни китай китайские красавицы китайский новый год коко шанель конфуций л. брик леди гамильтон леди из шалот м. либерман м. рейзнер м. ткаченко мария магдалина маркиза де помпадур мата хари мелодрамы метки мулен де ла галетт мулен-руж мэрлин монро н. пиросмани нарцисс натюрморт натюрморты никифор о. уайлд орфей и эвридика парижские кафешки пасха пасхальные яйца пейзажи песенки р. аведон растения-талисманы рене-жак рождество русалки русалки в живописи русалки в литературе и фольклоре рыцари с. альбиновская символы снежинки судак т. аксентович тюльпан ф. мазерель ф. толстой ф. фон штук фаберже ци байши шитье э. эрб экранизация классики японские красавицы

 -Поиск по дневнику

Поиск сообщений в Королевна_Несмеяна

 -Подписка по e-mail

 

 -Статистика

Статистика LiveInternet.ru: показано количество хитов и посетителей
Создан: 02.09.2010
Записей: 2532
Комментариев: 266
Написано: 2848

Серия сообщений "Тема живописи в художественной литературе":
Часть 1 - Джулиан Барнс: Портретных дел мастер
Часть 2 - В. Гаршин - Художники
Часть 3 - Саки - Место для вола
Часть 4 - Анатоль Франс - Весельчак Буффальмако
Часть 5 - Рассказы В. Голявкина о художниках
Часть 6 - Туве Янссон - "Если в голову придет идея"
Часть 7 - Тяга к глубине - Патрик Зюскинд

Выбрана рубрика Тема живописи в художественной литературе.


Другие рубрики в этом дневнике: Япония(48), Чехия(8), Цветы в живописи(37), Художники рисуют Львов(13), Художники Львова(23), Франция(57), Фотография(80), Флора. Живопись(2), Фильмы и актеры(225), Фарфор и фаянс(17), Украинские художники(37), Танец(24), Старинные открытки(3), Современное искусство(17), Север(14), Русалки в литературе и фольклоре(17), Рождество Христово(23), Растения-талисманы(3), Психология(91), Похудение(104), Польша(81), Полезные советы(47), По Украине, про Украину(38), Пейзажи(13), Парки мира(31), О писателях(43), Нумизматика(5), Немецкие художники(11), Наивные художники(22), Музыка(94), Мои фотографии(3), Модная штучка(121), Мифология(21), Львов и окрестности(174), Кулинария(155), Куклы(8), Китай(46), Ищите женщину(220), История искусства: полезные видеоуроки и сайты(61), История(75), Интерьеры(27), Игра в сравнения(13), Здоровье и здоровый образ жизни(158), Занимательная биология(45), Живописные образы литературных героев(14), Женская живопись(19), Домашние питомцы на картинах художников(12), Детям и о детях(77), Дети в живописи(13), Дача(82), Вышивка крестиком(31), Венеция в живописи(15), Бытовая живопись(2), Аудиокниги(1), Англия(44), Английский - самостоятельно(55), Американские художники(8), А что-бы почитать?(27), Język polski(32), Handmade творчество(105)
Комментарии (0)

Джулиан Барнс: Портретных дел мастер

Дневник

Суббота, 30 Июля 2011 г. 00:29 + в цитатник

Мистер Таттл с самого начала проявил несговорчивость: спорил о плате — сошлись на двенадцати долларах, о размере холста, о виде за окном. Хорошо еще, о позе и костюме условились быстро: эти желания таможенного инспектора Ведсворт исполнил охотно. Столь же охотно он постарался, в меру своих способностей, придать заказчику облик джентльмена. Что ж, Ведсворту так положено. Хоть он и портретных дел мастер, но все равно ремесленник, и платят ему по таксе ремесленника за то, чтобы он угождал заказчику. Через тридцать лет мало кто припомнит, какая была наружность у этого таможенного инспектора на память о земном существовании заказчика, давно представшего перед Господом, останется только портрет. А как научил Ведсворта опыт, заказчикам было важнее выглядеть на полотне благоразумными и богобоязненными, чем доподлинно похожими на себя. Такие желания нимало не уязвляли Ведсворта.

Заметив боковым зрением, что клиент что-то сказал, Ведсворт, однако, не оторвал глаз от кончика своей кисти. И лишь указал другой рукой на записную книжку в кожаном переплете, где многочисленные заказчики уже оставили свои соображения, изложили свои похвалы и нарекания, выказали кто мудрость, кто тупоумие. Собственно, можно бы раскрыть книжку на любой странице и попросить заказчика выбрать подходящее по смыслу замечание, записанное каким-нибудь предшественником пятью или десятью годами ранее. Пока мнения этого таможенного инспектора были такими же предсказуемыми и, пожалуй, даже менее занимательными, чем пуговицы его жилета. К счастью, Ведсворту платили за то, чтобы он писал жилеты, а не мнения. Впрочем, не так все просто: изображая жилет, или парик, или панталоны, ты уже изображаешь мнение, даже целый свод мнений. Жилет и панталоны говорят о скрытом под ними теле, а парик и шляпа — о скрытом под ними мозге, хотя в некоторых случаях утверждать, что под париком есть мозг, было бы художественным преувеличением.

 

Поскорее бы покинуть этот город, сложить в тележку кисти и холсты, краски и палитру, оседлать кобылу и двинуться по лесным дорогам — три дня пути — и дома. У себя он отдохнет, и поразмыслит, и, возможно, решит устроить свою жизнь по-другому, без вечных мытарств в разъездах. А то живет, как бродячий торговец. Или как проситель. Прибыв в этот город, он, как обычно, нашел себе ночлег и поместил в газете объявление о своих талантах, таксе и услугах. «Если за шесть дней к мистеру Ведсворту никто не обратится, — говорилось в конце объявления, — он продолжит свой путь». Он уже написал маленькую дочь галантерейщика, а затем диакона Зебедию Харриса, который с христианским гостеприимством принял его в своем доме и рекомендовал таможенному инспектору.

 

Мистер Таттл не предложил ему крова, но портретист охотно ночевал на конюшне в обществе своей кобылы, а столовался на кухне. В третий вечер его пребывания здесь произошел случай, против которого он не стал протестовать — или счел, что протестовать бесполезно. А потом всю ночь проворочался. Честно говоря, происшествие задело его за живое. Надо бы рассудить, что с инспектора взять нечего — самодур и есть самодур, мало ли он написал таких самодуров — и выбросить все из головы. Пожалуй, пора и впрямь отойти от дел: пусть кобыла жиреет на покое, а он станет кормиться со своей фермы: выращивать на полях, что вырастет, заведет скотину. Или будет зарабатывать малярным делом не думает же он, что красить окна и двери — ниже его достоинства.

В первое утро, ближе к полудню, Ведсворт был вынужден предложить таможенному инспектору записную книжку. Этот господин, как и многие другие, воображал, что сможет объясниться, просто шире открывая рот. Ведсворт смотрел, как перо ползло по бумаге, а указательный палец отбивал нетерпеливую дробь. «Если будет на то милость Господня, — написал заказчик, — на небесах вы обретете слух». В ответ Ведсворт полуулыбнулся и слегка кивнул, намекая на изумление и благодарность. Он много раз читал эту мысль раньше. Часто в ней искренне выражались христианские чувства, надежда, сопереживание иногда же, как теперь, она означала почти нескрываемую обиду на существование людей со столь досадными изъянами. Мистер Таттл был из тех хозяев, которые предпочли бы иметь слепоглухонемых слуг, если бы это свойство иногда не препятствовало выполнению их целей. Конечно, как только во имя справедливости была провозглашена республика, господа и слуги превратились в граждан и наемных работников. Но с лица земли господа и слуги вовсе не исчезли, как не исчезли и коренные наклонности человека.

Ведсворт не порицал себя за нехристианскую строгость к инспектору. Свое мнение он составил в час знакомства, а на третий вечер оно подтвердилось. Жестокость поступка была тем ужаснее, что ее жертвой было дитя: маленький садовник, едва достигший сознательного возраста. К детям портретист всегда относился с нежностью — и просто потому, что они существуют, и в благодарность за то, что они оставляют его изъян без внимания, но также потому, что сам не имел потомства. Он никогда не знал общества супруги. Возможно, еще успеется, но надо выбрать жену, которая уже вышла из детородного возраста. Портретист полагал, что не должно передавать свой изъян другим. Иногда ему пытались объяснить, что страхи беспочвенны, так как свой недостаток он приобрел не от рождения, а после того, как пяти лет переболел пятнистой лихорадкой. Вдобавок, уверяли его, он же нашел свою дорогу в жизни, а значит, и сын, каким он ни уродись, не пропадет. Хорошо, сын не пропадет, а если дочь? Невыносимо думать: девочка — и вдруг отверженная. Хорошо, пусть живет в родительском доме, общая беда сроднит их души. Но что будет с дочкой, когда Ведсворта не станет?

Нет, лучше уж поехать домой и написать портрет своей кобылы. Этот план он лелеял давно, пожалуй, пора. Двенадцать лет лошадь сопутствует ему, понимает его с полуслова, не обращает внимания на его возгласы в лесу, когда вокруг нет людей. Он замыслил написать ее на холсте такого же размера, как и для портрета мистера Таттла, только повернутом по горизонтали, а затем завесить картину простыней и снять покров только после смерти кобылы. Было бы дерзостно сравнивать повседневное реальное бытие живой Божией твари с симулякром, созданным неумелой рукой человека, — даже если заказчики нанимают его для создания таких симулякров.

Он не рассчитывал, что написать кобылу будет легко. Разве хватит у нее терпения и тщеславия, чтобы неподвижно позировать ему, горделиво выставив ногу. Зато его кобыла не настолько тщеславна, чтобы глазеть на холст, когда работа еще не кончена. Так делал сейчас таможенный инспектор: перегибался через его плечо, пялился, тыкал пальцем. Видно, не понравилось что-то. Ведсворт поднял глаза, перевел взгляд с неподвижного лица на движущееся. Он смутно помнил, что когда-то говорил и слышал звуки, но так и не освоил искусство чтения по губам. Ведсворт оторвал самую тонкую из своих кистей от жилетных пуговиц и перевел взгляд на записную книжку, между тем как инспектор окунул перо в чернильницу. «Больше достоинства», — написал заказчик, а затем жирно подчеркнул.

 

Ведсворт полагал, что уже придал мистеру Таттлу предостаточно достоинства. Прибавил ему рост, уменьшил живот, пренебрег волосатыми родинками на шее и вообще попытался сделать из угрюмости серьезное отношение к своим обязанностям, а из раздражительности строгую нравственность. И все мало! Требование не христианское, и Ведсворт поступит не по-христиански, согласившись его выполнить. Плохую же службу он сослужит заказчику на Божием суде, если покорно изобразит его лопающимся от достоинства.

 

Ведсворт писал младенцев, детей, мужчин и женщин, писал даже покойников. Трижды, погоняя кобылу, он спешил к смертному одру, где его просили совершить воскрешение — изобразить живым человека, которого он впервые увидал уже после смерти. Если с такими задачами он справлялся, то наверняка сможет передать всю прыть кобылы, когда она отмахивается хвостом от мух, или нетерпеливо вытягивает шею, пока он укладывает свою тележку с художественными принадлежностями, или прядет ушами, когда он кричит в лесу.

Когда-то он пытался разъяснять свои мысли собратьям, прибегая к жестам и звукам. Оно верно, некоторые простые действия изобразить легко: к примеру, он мог показать, как следует встать заказчику, если тот милостиво соизволит. Но иногда жесты лишь выливались в унизительную игру в шарады, а звуки, которые он мог издавать, не соответствовали его надобностям и не создавали ощущения, что он тоже человек, тоже тварь Господня, хоть и устроен он иначе. Женщины находили звуки, которые он издавал, предосудительными, дети считали забавой, а мужчины — доказательством слабоумия. Он пытался совершенствовать свой метод, но неудачно. И тогда он ушел в немоту, которой от него ожидали, — пожалуй, люди предпочитали, чтобы он был нем. Тогда-то он и купил записную книжку в опойковом переплете, где регулярно повторялись все людские заявления и мнения. Как вы думаете, сэр, сможете ли вы на небесах писать картины? Как вы думаете, сэр, сможете ли вы на небесах слышать?

 

Но его понимание людей, насколько он вообще их понимал, опиралось скорее не на их записи в книжке, а на его собственные безмолвные наблюдения. Люди — что женщины, что мужчины — мнили, будто могут изменять тон голоса и смысл слов, не выдавая себя выражением лица. Но они сильно обманывались. Лицо самого Ведсворта, когда он наблюдал за балом-маскарадом человеческого рода, выражало не больше, чем мог бы выразить его язык, но глаза говорили ему все — никто и не поверил бы, сколько можно узнать. Прежде он носил при себе, заложив в записную книжку, набор карточек с готовыми фразами, написанными от руки, — уместными ответами, необходимыми разъяснениями и учтивыми поправками к предложениям заказчиков. У него даже имелась особенная карточка для тех случаев, когда портретист полагал, что покровительственность собеседника преступает границы приличия. На карточке значилось: «Сэр, когда врата духа заграждены, разум не становится немощным». Иногда это воспринималось как справедливый упрек, но чаще — как наглость со стороны простого ремесленника, ночующего на конюшне. Ведсворт бросил пользоваться этой карточкой не из-за того, как на нее реагировали, но из опасений показать себя слишком сведущим. Люди, принадлежащие к миру говорящих, обладали преимуществом перед ним: нанимали его за деньги, повелевали им, вращались в обществе, без труда обменивались мыслями и мнениями. Впрочем, Ведсворт не находил, что дар речи сам по себе укрепляет в человеке добродетель. У него же было всего два преимущества: умение изображать на холсте тех, кто был наделен даром речи, и умение молча улавливать смысл их слов. Глупо было бы позволить, чтобы люди догадались и о втором преимуществе.

Пример тому — история с клавесином. Для начала Ведсворт поинтересовался, демонстрируя свою таблицу гонораров, желает ли таможенный инспектор заказать портрет всей семьи, либо парные портреты себя и супруги, либо двойной портрет и, возможно, миниатюры детей в придачу. Мистер Таттл, не глядя на жену, ткнул себя в грудь и написал на листке с таблицей: «Меня одного». Потом покосился на жену, подпер рукой подбородок и прибавил: «У клавесина». Ведсворт уже приметил красивый инструмент в палисандровом корпусе, с ножками в виде львиных лап. Жестом он спросил позволения подойти к клавесину. А у клавесина разыграл несколько поз: от непринужденной, присев у клавесина с открытой крышкой и поставив на пюпитр любимую песню, до более официальной — стоя у инструмента. Таттл поменялся местами с Ведсвортом, приосанился, выдвинул ногу вперед, а затем, поразмыслив, закрыл крышку. Ведсворт заключил, что на клавесине играет только миссис Таттл, а вдобавок понял, что Таттл пожелал запечатлеть инструмент, чтобы на картине скрыто присутствовала жена. Скрыто — и не вводя мужа в лишние расходы.

Портретных дел мастер показал таможенному инспектору несколько миниатюрных детских портретов, надеясь его переубедить, но Таттл лишь качал головой. Ведсворт расстроился, отчасти из-за денег, но в основном потому, что писать детей ему было тем отраднее, что работа над портретами родителей доставляла все меньше удовольствия. Верно, что дети менее усидчивы, и их силуэты труднее уловить. Но зато они не отводили взгляд, а глухой слышит очами. Дети не отказывались встречаться с ним глазами, и потому он мог заглянуть в их души. Взрослые часто опускали глаза, кто из скромности, кто из скрытности, а некоторые, вроде инспектора, глядели с вызовом, с фальшивой честностью, точно говоря: «Да, конечно, мои глаза кое-что утаивают, но где уж тебе догадаться — не по твоему уму». Подобные заказчики видели во влечении Ведсворта к детям доказательство его детской несмышлености. Ведсворт же полагал: детей влечет к нему, потому что они видят людей столь же ясно, как и он.

Вступив на свою стезю, он первое время ходил по лесным дорогам пешком, точно бродячий торговец, а краски и кисти таскал на своем горбу, в котомке. Рассчитывать он мог только на себя, зависел от рекомендаций и рекламы. Но человек он был предприимчивый, а по натуре компанейский он благодарил свое искусство за то, что оно открывало доступ в жизнь других людей. Он вступал в дом, и, размещали ли его на конюшне, или со слугами, или — крайне редко и только в самых христианских семействах — принимали как гостя, несколько дней он выполнял свое предназначение и пользовался признанием. Это не значило, будто с ним обращались менее высокомерно, чем с другими ремесленниками, но, по крайней мере, в нем видели нормального человека — пусть и презренного. Он испытывал счастье — пожалуй, впервые в жизни.

 

А затем, безо всякой помощи извне, только собственным разумением, он начал понимать, что не просто выполняет предназначение — у него есть собственная власть. Наниматели никогда бы с этим не согласились, но Ведсворт предпочитал верить своим глазам. Постепенно он осознал истину своего ремесла: да, заказчик — повелитель, но только пока он, Джеймс Ведсворт, не начинает повелевать заказчиком. К примеру, он становился главнее заказчика, когда его глаз примечал то, что заказчик пытался скрыть. Презрение мужа. Разочарованность жены. Ханжество диакона. Страдания ребенка. Как приятно мужу транжирить приданое жены. Как муж поглядывает на служанку. Большие беды крохотных королевств.

Вдобавок он сознавал: когда он просыпается на конюшне и стряхивает с одежды конский волос, а потом, входя в дом, берет кисть из волос другого животного, он становится намного могущественнее, чем подозревают другие. Те, кто ему позировал и платил, никогда не могли узнать заранее, что именно получат взамен на свои деньги. Они знали, о чем с ним условились: размер холста, поза, декор (миска с земляникой, живая птичка на веревочке, клавесин, вид из окна) — и полагали, что на этом договоре держится их власть. Но в действительности с этого момента власть передавалась по ту сторону холста. Доселе всю жизнь они видели себя в зеркалах, в выпуклой стороне серебряных ложек и — правда, смутно, — в чистой стоячей воде. Говорили даже, что влюбленные видят свои отражения в глазах друг дружки, но портретисту не удалось проверить это на своем опыте. Однако все эти подобия зависели от самого человека, который смотрится в зеркало, в ложку, в водоем, в глаз. Получив свой портрет из рук Ведсворта, заказчик, как правило, впервые видел себя чужими глазами. Иногда портретист замечал, что изображенного бросает в холод, словно от мысли: «Неужели взаправду я таков?» То был миг неизъяснимой торжественности: вот изображение, по которому заказчика будут вспоминать после его смерти. Но то еще не был предел торжественности. Ведсворт не почитал дерзостным наблюдение своих глаз, когда те читали на лице заказчика следующую мысль, логически вытекающую из первой: «А если таким меня видит и Всевышний?»

Те, кому для таких смиренных размышлений не доставало скромности, обычно вели себя так, как нынче таможенный инспектор: требовали переделать и доделать картину, уверяли портретиста, что его рука и глаз оплошали. Возможно, в своем тщеславии они и к Господу будут придираться, когда настанет Его черед? «Больше достоинства, больше достоинства». Указание тем более отвратительное, если вспомнить поведение мистера Таттла на кухне два дня тому назад.

Ведсворт, удовлетворенный сделанным за день, сел ужинать. Он только что закончил писать клавесин. Узкая ножка инструмента, параллельная более массивной конечности Таттла, завершалась золоченой лапой с когтями, над которой Ведсворт немало помучился. Но теперь можно освежиться, понежиться у огня, голод утолить, на людей посмотреть. Слуг в доме было больше, чем он ожидал. Жалованье таможенного инспектора — долларов пятнадцать в неделю, достаточно, чтобы нанять одну прислугу. Однако у Таттла также имелась кухарка и мальчик-садовник. Поскольку инспектор не производил впечатления человека, который щедро распоряжается собственными деньгами, Ведсворт заключил, что эти роскошества оплачиваются из состояния миссис Таттл.

Свыкшись с его изъяном, слуги стали обращаться с ним запанибрата, точно глухота ставила его в равное положение с ними. Ведсворт был только рад этому равенству. Мальчик-садовник — эльф с глазами цвета жженой умбры — взял за обычай развлекать его проделками. Видно, мальчику казалось: раз живописец обделен даром речи, ему нечем потешиться. Это не соответствовало действительности, но Ведсворт позволял себя баловать и улыбался мальчику, когда тот ходил колесом, исподтишка подбирался к кухарке, когда та наклонялась к печке, или просил угадать, в какой руке у него желудь.

Когда портретных дел мастер доел суп и грелся у огня — стихии, на которую мистер Таттл в других помещениях дома был скуповат — его осенила одна мысль. Он выдернул из пепла обгоревшую палочку, потрепал садовника по плечу — мол, сиди, как сидишь, — и достал из кармана альбом. Кухарка и горничная попытались подглядеть, что он делает, но Ведсворт загородился рукой, точно говоря: этому особенному фокусу, который он дарит мальчику в благодарность за его фокусы, повредит взгляд со стороны. Набросок вышел грубый — да и что сделаешь таким примитивным инструментом — но смутное сходство было передано. Ведсворт вырвал лист из альбома и протянул мальчику. Ребенок поднял на него изумленные и благодарные глаза, положил набросок на стол, взял правую руку Ведсворта в свои и поцеловал. «Только детей и надо рисовать», — подумал портретист, глядя в глаза мальчика.

Он почти не заметил ни веселой суматохи, которая поднялась, когда кухарка с горничной стали рассматривать рисунок, ни молчания, которое воцарилось, когда таможенный инспектор, привлеченный возгласами, вошел в кухню.

Портретист наблюдал, как Таттл застыл на месте, выставив, точно на портрете, ногу вперед рот Таттла хватал воздух безо всякого видимого достоинства. Он наблюдал, как кухарка и горничная приняли более благопристойные позы. Он наблюдал, как мальчик, проследив за взглядом хозяина, взял со стола рисунок и стеснительно, гордо передал ему. Он наблюдал, как Таттл спокойно взял листок, рассмотрел, уставился на мальчика, покосился на Ведсворта, кивнул, а затем демонстративно разорвал листок на четыре части, положил в очаг, подождал, пока бумага не вспыхнет, еще что-то сказал, отвернувшись на три четверти от портретиста, и удалился. Он наблюдал, как расплакался мальчик.

Портрет был закончен: и клавесин палисандрового дерева, и таможенный инспектор сияли. Вровень с локтем мистера Таттла в окне виднелся белый домик таможни только не подумайте, будто на этом месте действительно имелось настоящее окно, а если бы и имелось, то через него можно было бы видеть какую бы то ни было таможню. Однако это робкое превышение границ реальности было понятно всякому. И, возможно, инспектор, по его собственному разумению, просил лишь о сходном превышении границ реальности, когда требовал придать себе больше достоинства. Он все еще перегибался через плечо Ведсворта, указывая на свое нарисованное лицо, грудь, ногу. Слов портретист не слышал, но это ровно ничего не значило. Он точно знал, что ему хотят сказать, а также как мала цена этим словам. Собственно, глухота — это преимущество, ибо мелкие подробности упреков лишь умножили бы возмущение, которое он и без того чувствовал.

Он потянулся за записной книжкой. «Сэр, — написал он, — мы условились, что на труды мне дается пять дней. Завтра утром на рассвете я должен уехать. Мы условились, что вы расплатитесь со мной сегодня вечером. Заплатите мне, дайте мне три свечи, и к утру я внесу все поправки по вашему желанию».

Он редко обращался с клиентами так — почти не лебезя. Свою репутацию в графстве он испортит, но Ведсворту стало уже все равно. Он протянул перо мистеру Таттлу. Тот не соизволил его взять, а просто вышел из комнаты. Дожидаясь его, портретист рассматривал произведение рук своих. Сработано добротно: пропорции радуют глаз, цвета сочетаются между собой, а сходство с оригиналом не позволяет обвинить в лживости. Инспектор должен быть доволен, потомки почтительно склонятся, а Создателю — если, конечно, предположить, что портретист заслужит Царствия Небесного — будет не за что его упрекнуть.

Таттл вернулся с шестью долларами — половиной гонорара — и двумя свечами. Несомненно, их стоимость будет вычтена из второй части гонорара, когда ее выплатят. Если выплатят. Ведсворт долго смотрел на портрет, который за последние дни сделался для него таким же реальным, как и изображенный на нем толстяк. Созерцая его, он кое-что для себя решил.

Поужинал он, как обычно, на кухне. Второй вечер подряд его сотрапезники держались понуро. Он не полагал, что они винят его в случившемся с садовником в худшем случае, они думали, что в его обществе сами потеряли бдительность и были наказаны. По крайней мере, так понимал дело сам Ведсворт он не полагал, что яснее проник бы в смысл происшедшего, если бы мог слышать слова или читать по губам собственно, пожалуй, вышло бы наоборот. Если судить по записной книжке Ведсворта с людскими мыслями и наблюдениями, познания человечества о себе самом — по крайней мере, когда их высказывают вслух или записывают на бумаге, — оставляют желать лучшего.

На сей раз он выбирал уголек тщательнее. Кое-как заострил перочинным ножом. Затем, когда мальчик уселся перед ним, застыв скорее от дурных предчувствий, чем по долгу натурщика, портретист нарисовал его снова. Закончив рисунок, он вырвал лист из альбома и, чувствуя на себе взгляд мальчика, сложил, изобразил, как прячет за пазуху, и передал через стол. Мальчик тут же сделал так, как ему показали, и впервые за весь вечер заулыбался. Затем, каждый раз затачивая уголек заново, Ведсворт нарисовал кухарку и горничную. Обе взяли сложенные листки и, не разворачивая, спрятали. Затем он встал, пожал им руки, обнял мальчика и вернулся к своим ночным трудам.

«Больше достоинства», — повторял он себе, когда зажигал свечи и доставал кисть. Ну что ж, если человек наделен достоинством, по его наружности видно, что он человек мыслящий. Об этом говорит лоб. Тут мы кое-что и подправим. Он измерил расстояние между бровями и линией волос и посередине, вровень с зрачком правого глаза, вылепил лоб: сделал шире, изобразил небольшую выпуклость, словно в этом месте что-то начинает расти. Такую же выпуклость он выписал и над левым глазом. Вот так-то лучше. Затем изобразил то же самое над левым глазом. Да, уже лучше. Но о достоинстве судят и по подбородку. Конечно, нижнюю челюсть Таттла и так не назовешь дряблой. Но, пожалуй, зачаточная бородка поможет: несколько мазков по обеим сторонам подбородка. Ничего такого, о чем немедленно заговорят, не говоря уже об обиде, — только намеки.

Пожалуй, требуется еще один намек. Он осмотрел крепкую, исполненную достоинства ногу инспектора — от обтянутой чулком голени до туфли с пряжкой. Затем изучил параллельную ей ножку клавесина — от закрытой крышки до золоченой лапы, над которой столько трудился. Может быть, зря тратил силы? Инспектор не распорядился изобразить клавесин в точности. Если с окном и таможней он превзошел реальность, почему бы не обойтись точно так же и с клавесином? Тем более что присутствие лапы подле таможенника могут расценить как признак жадной и хищной натуры, а такого ни один заказчик не пожелает, даже если натура отражена правдиво. Итак, Ведсворт замазал львиную лапу и заменил ее безобидным копытом, серым, слегка раздвоенным.

Привычка и благоразумие убеждали его задуть две свечи, выданные хозяином, но портретных дел мастер решил: пусть горят. Теперь это его свечи — или, как минимум, он вскоре бы за них заплатил. Он вымыл на кухне кисти, уложил этюдник, оседлал кобылу и запряг ее в тележку. Лошадь шла так, словно не меньше него радовалась отъезду. Когда они выходили из конюшни, он увидел, как озаряют оконный переплет свечи. Вскочил в седло, почувствовал, как зашевелилась, тронулась с места кобыла, ощутил на лице холодный ветер. На рассвете — через час — предпоследний портрет его кисти внимательно рассмотрит горничная, задувая попусту горящие свечи. Он понадеялся, что на небесах можно будет писать картины, но еще жарче он надеялся, что на небесах можно будет остаться глухим. Кобыла, которой вскоре предстояло позировать для его последнего портрета, сама вышла на лесную дорогу. Спустя некоторое время, когда дом мистера Таттла остался далеко позади, Ведсворт возопил в лесной тишине.


Комментарии (3)

В. Гаршин - Художники

Дневник

Воскресенье, 23 Октября 2011 г. 13:18 + в цитатник

I Дедов

Сегодня я чувствую себя так, как будто бы гора свалилась с моих плеч. Счастье было так неожиданно! Долой инженерские погоны, долой инструменты и сметы!

Но не стыдно ли так радоваться смерти бедной тётки только потому, что она оставила наследство, дающее мне возможность бросить службу? Правда, ведь она, умирая, просила меня отдаться вполне моему любимому занятию, и теперь я радуюсь, между прочим, и тому, что исполняю её горячее желание. Это было вчера… Какую изумлённую физиономию сделал наш шеф, когда узнал, что я бросаю службу! А когда я объяснил ему цель, с которою я делаю это, он просто разинул рот.

— Из любви к искусству?.. Мм!.. Подавайте прошение. И не сказал больше ничего, повернулся и ушёл. Но мне ничего больше и не было нужно. Я свободен, я художник! Не верх ли это счастья?

Мне захотелось уйти куда-нибудь подальше от людей и от Петербурга; я взял ялик и отправился на взморье. Вода, небо, сверкающий вдали на солнце город, синие леса, окаймляющие берега залива, верхушки мачт на кронштадтском рейде, десятки пролетавших мимо меня пароходов и скользивших парусных кораблей и лайб — всё показалось мне в новом свете. Всё это моё, всё это в моей власти, всё это я могу схватить, бросить на полотно и поставить перед изумлённою силою искусства толпою. Правда, не следовало бы продавать шкуру ещё не убитого медведя; ведь пока я — ещё не бог знает какой великий художник…

Ялик быстро разрезал гладь воды. Яличник, рослый, здоровый и красивый парень в красной рубахе, без устали работал вёслами; он то нагибался вперёд, то откидывался назад, сильно подвигая лодку при каждом движении. Солнце закатывалось и так эффектно играло на его лице и на красной рубахе, что мне захотелось набросать его красками. Маленький ящик с холстиками, красками и кистями всегда при мне.

— Перестань грести, посиди минутку смирно, я тебя напишу, — сказал я. Он бросил вёсла.

— Ты сядь так, будто вёсла заносишь.

Он взялся за вёсла, взмахнул ими, как птица крыльями, и так и замер в прекрасной позе. Я быстро набросал карандашом контур и принялся писать. С каким-то особенным радостным чувством я мешал краски. Я знал, что ничто не оторвёт меня от них уже всю жизнь.

Яличник скоро начал уставать; его удалое выражение лица сменилось вялым и скучным. Он стал зевать и один раз даже утёр рукавом лицо, для чего ему нужно было наклониться головою к веслу. Складки рубахи совсем пропали. Такая досада! Терпеть не могу, когда натура шевелится.

— Сиди, братец, смирнее! Он усмехнулся.

— Чего ты смеёшься?

Он конфузливо ухмыльнулся и сказал:

— Да чудно, барин!

— Чего ж тебе чудно?

— Да будто я редкостный какой, что меня писать. Будто картину какую.

— Картина и будет, друг любезный.

— На что ж она вам?

— Для ученья. Вот попишу, попишу маленькие, буду и большие писать.

— Большие?

— Хоть в три сажени.

Он замолчал и потом серьёзно спросил:

— Что ж, вы поэтому и образа можете?

— Могу и образа; только я пишу картины.

— Так.

Он задумался и снова спросил:

— На что ж они?

— Что такое?

— Картины эти…

Конечно, я не стал читать ему лекции о значении искусства, а только сказал, что за эти картины платят хорошие деньги, рублей по тысяче, по две и больше. Яличник был совершенно удовлетворён и больше не заговаривал. Этюд вышел прекрасный (очень красивы эти горячие тоны освещённого заходящим солнцем кумача), и я возвратился домой совершенно счастливым.

II Рябинин

Передо мною стоит в натянутом положении старик Тарас, натурщик, которому профессор Н. велел положить «рука на галава», потому что это «ошен классишеский поза»; вокруг меня — целая толпа товарищей, так же, как и я, сидящих перед мольбертами с палитрами и кистями в руках. Впереди всех Дедов, хотя и пейзажист, но усердно пишет Тараса. В классе запах красок, масла, терпентина и мёртвая тишина. Каждые полчаса Тарасу даётся отдых; он садится на край деревянного ящика, служащего ему пьедесталом, и из «натуры» превращается в обыкновенного голого старика, разминает свои оцепеневшие от долгой неподвижности руки и ноги, обходится без помощи носового платка и прочее. Ученики теснятся около мольбертов, рассматривая работы друг друга. У моего мольберта всегда толпа; я — очень способный ученик академии и подаю огромные надежды сделаться одним из «наших корифеев», по счастливому выражению известного художественного критика г. В. С., который уже давно сказал, что «из Рябинина выйдет толк». Вот отчего все смотрят на мою работу.

Через пять минут все снова усаживаются на места, Тарас влезает на пьедестал, кладёт руку на голову, и мы мажем, мажем…

И так каждый день.

Скучно, не правда ли? Да я и сам давно убедился в том, что всё это очень скучно. Но как локомотиву с открытою паропроводного трубою предстоит одно из двух: катиться по рельсам до тех пор, пока не истощится пар, или, соскочив с них, превратиться из стройного железно-медного чудовища в груду обломков, так и мне… Я на рельсах; они плотно обхватывают мои колёса, и если я сойду с них, что тогда? Я должен во что бы то ни стало докатиться до станции, несмотря на то, что она, эта станция, представляется мне какой-то чёрной дырой, в которой ничего не разберёшь. Другие говорят, что это будет художественная деятельность. Что это нечто художественное — спора нет, но что это деятельность…

Когда я хожу по выставке и смотрю на картины, что я вижу в них? Холст, на который наложены краски, расположенные таким образом, что они образуют впечатления, подобные впечатлениям от различных предметов.

Люди ходят и удивляются: как это они, краски, так хитро расположены! И больше ничего. Написаны целые книги, целые горы книг об этом предмете; многие из них я читал. Но из Тэнов, Карьеров, Куглеров и всех, писавших об искусстве, до Прудона включительно, не явствует ничего. Они всё толкуют о том, какое значение имеет искусство, а в моей голове при чтении их непременно шевелится мысль: если оно имеет его. Я не видел хорошего влияния хорошей картины на человека; зачем же мне верить, что оно есть?

Зачем верить? Верить-то мне нужно, необходимо нужно, но как поверить? Как убедиться в том, что всю свою жизнь не будешь служить исключительно глупому любопытству толпы (и хорошо ещё, если только любопытству, а не чему-нибудь иному, возбуждению скверных инстинктов, например) и тщеславию какого-нибудь разбогатевшего желудка на ногах, который не спеша подойдёт к моей пережитой, выстраданной, дорогой картине, писанной не кистью и красками, а нервами и кровью, пробурчит: «мм… ничего себе», сунет руку в оттопырившийся карман, бросит мне несколько сот рублей и унесёт её от меня. Унесёт вместе с волнением, с бессонными ночами, с огорчениями и радостями, с обольщениями и разочарованиями. И снова ходишь одинокий среди толпы. Машинально рисуешь натурщика вечером, машинально пишешь его утром, возбуждая удивление профессоров и товарищей быстрыми успехами. Зачем делаешь всё это, куда идёшь?

Вот уже четыре месяца прошло с тех пор, как я продал свою последнюю картинку, а у меня ещё нет никакой мысли для новой. Если бы выплыло что-нибудь в голове, хорошо было бы… Несколько времени полного забвения: ушёл бы в картину, как в монастырь, думал бы только о ней одной. Вопросы: куда? зачем? во время работы исчезают; в голове одна мысль, одна цель, и приведение её в исполнение доставляет наслаждение. Картина — мир, в котором живёшь и перед которым отвечаешь. Здесь исчезает житейская нравственность: ты создаёшь себе новую в своём новом мире и в нём чувствуешь свою правоту, достоинство или ничтожество и ложь по-своему, независимо от жизни.

Но писать всегда нельзя. Вечером, когда сумерки прервут работу, вернёшься в жизнь и снова слышишь вечный вопрос: «зачем?», не дающий уснуть, заставляющий ворочаться на постели в жару, смотреть в темноту, как будто бы где-нибудь в ней написан ответ. И засыпаешь под утро мёртвым сном, чтобы, проснувшись, снова опуститься в другой мир сна, в котором живут только выходящие из тебя самого образы, складывающиеся и проясняющиеся перед тобою на полотне.

— Что вы не работаете, Рябинин? — громко спросил меня сосед.

Я так задумался, что вздрогнул, когда услыхал этот вопрос. Рука с палитрой опустилась; пола сюртука попала в краски и вся вымазалась; кисти лежали на полу. Я взглянул на этюд; он был кончен, и хорошо кончен: Тарас стоял на полотне, как живой.

— Я кончил, — ответил я соседу.

Кончился и класс. Натурщик сошёл с ящика и одевался; все, шумя, собирали свои принадлежности. Поднялся говор. Подошли ко мне, похвалили.

— Медаль, медаль… Лучший этюд, — говорили некоторые. Другие молчали: художники не любят хвалить друг друга.

III Дедов

Кажется мне, я пользуюсь между моими товарищами-учениками уважением. Конечно, не без того, чтобы на это не оказывал влияния мой, сравнительно с ними, солидный возраст: во всей академии один только Вольский старше меня. Да, искусство обладает удивительной притягательной силой! Этот Вольский — отставной офицер, господин лет сорока пяти, с совершенно седою головой; поступить в таких летах в академию, снова начать учиться — разве это не подвиг? Но он упорно работает: летом с утра до вечера пишет этюды во всякую погоду, с каким-то самоотвержением; зимою, когда светло, — постоянно пишет, а вечером рисует. В два года он сделал большие успехи, несмотря на то, что судьба не наградила его особенно большим талантом.

Вот Рябинин — другое дело: чертовски талантливая натура, но зато лентяй ужасный. Я не думаю, чтобы из него вышло что-нибудь серьёзное, хотя все молодые художники — его поклонники. Особенно мне кажется странным его пристрастие к так называемым реальным сюжетам: пишет лапти, онучи и полушубки, как будто бы мы не довольно насмотрелись на них в натуре. А что главное, он почти не работает. Иногда засядет и в месяц окончит картинку, о которой все кричат, как о чуде, находя, впрочем, что техника оставляет желать лучшего (по-моему, техника у него очень и очень слаба), а потом бросит писать даже этюды, ходит мрачный и ни с кем не заговаривает, даже со мной, хотя, кажется, от меня он удаляется меньше, чем от других товарищей. Странный юноша! Удивительными мне кажутся эти люди, не могущие найти полного удовлетворения в искусстве. Не могут они понять, что ничто так не возвышает человека, как творчество.

Вчера я кончил картину, выставил, и сегодня уже спрашивали о цене. Дешевле 300 не отдам. Давали уже 250. Я такого мнения, что никогда не следует отступать от раз назначенной цены. Это доставляет уважение. А теперь тем более не уступлю, что картина наверно продастся; сюжет — из ходких и симпатичный: зима, закат; чёрные стволы на первом плане резко выделяются на красном зареве. Так пишет К., и как они идут у него! В одну эту зиму, говорят, до двадцати тысяч заработал. Недурно! Жить можно. Не понимаю, как это ухитряются бедствовать некоторые художники. Вот у К. ни один холстик даром не пропадает: всё продаётся. Нужно только прямее относиться к делу: пока ты пишешь картину — ты художник, творец; написана она — ты торгаш; и чем ловче ты будешь вести дело, тем лучше. Публика часто тоже норовит надуть нашего брата.

IV Рябинин

Я живу в Пятнадцатой линии на Среднем проспекте и четыре раза в день прохожу по набережной, где пристают иностранные пароходы. Я люблю это место за его пестроту, оживление, толкотню и шум и за то, что оно дало мне много материала. Здесь, смотря на подёнщиков, таскающих кули, вертящих ворота и лебёдки, возящих тележки со всякой кладью, я научился рисовать трудящегося человека.

Я шёл домой с Дедовым, пейзажистом… Добрый и невинный, как сам пейзаж, человек и страстно влюблён в своё искусство. Вот для него так уж нет никаких сомнений; пишет, что видит: увидит реку — и пишет реку, увидит болото с осокою — и пишет болото с осокою. Зачем ему эта река и это болото? — он никогда не задумывается. Он, кажется, образованный человек; по крайней мере кончил курс инженером. Службу бросил, благо явилось какое-то наследство, дающее ему возможность существовать без труда. Теперь он пишет и пишет: летом сидит с утра до вечера на поле или в лесу за этюдами, зимой без устали компонует закаты, восходы, полдни, начала и концы дождя, зимы, весны и прочее. Инженерство своё забыл и не жалеет об этом. Только когда мы проходим мимо пристани, он часто объясняет мне значение огромных чугунных и стальных масс: частей машин, котлов и разных разностей, выгруженных с парохода на берег.

— Посмотрите, какой котлище притащили, — сказал он мне вчера, ударив тростью в звонкий котёл.

— Неужели у нас не умеют их делать? — спросил я.

— Делают и у нас, да мало, не хватает. Видите, какую кучу привезли. И скверная работа; придётся здесь чинить: видите, шов расходится? Вот тут тоже заклёпки расшатались. Знаете ли, как эта штука делается? Это, я вам скажу, адская работа. Человек садится в котёл и держит заклёпку изнутри клещами, что есть силы напирая на них грудью, а снаружи мастер колотит по заклёпке молотом и выделывает вот такую шляпку.

Он показал мне на длинный ряд выпуклых металлических кружков, идущий по шву котла.

— Дедов, ведь это всё равно, что по груди бить!

— Всё равно. Я раз попробовал было забраться в котёл, так после четырёх заклёпок еле выбрался. Совсем разбило грудь. А эти как-то ухитряются привыкать. Правда, и мрут они, как мухи: год-два вынесет, а потом если и жив, то редко куда-нибудь годен. Извольте-ка целый день выносить грудью удары здоровенного молота, да ещё в котле, в духоте, согнувшись в три погибели. Зимой железо мёрзнет, холод, а он сидит или лежит на железе. Вон в том котле — видите, красный, узкий — так и сидеть нельзя: лежи на боку да подставляй грудь. Трудная работа этим глухарям.

— Глухарям?

— Ну да, рабочие их так прозвали. От этого трезвона они часто глохнут. И вы думаете, много они получают за такую каторжную работу? Гроши! Потому что тут ни навыка, ни искусства не требуется, а только мясо… Сколько тяжёлых впечатлений на всех этих заводах, Рябинин, если бы вы знали! Я так рад, что разделался с ними навсегда. Просто жить тяжело было сначала, смотря на эти страдания… То ли дело с природою. Она не обижает, да и её не нужно обижать, чтобы эксплуатировать её, как мы, художники… Поглядите-ка, поглядите, каков сероватый тон! — вдруг перебил он сам себя, показывая на уголок неба: — пониже, вон там, под облачком… прелесть! С зеленоватым оттенком. Ведь вот напиши так, ну точно так — не поверят! А ведь недурно, а?

Я выразил своё одобрение, хотя, по правде сказать, не видел никакой прелести в грязно-зелёном клочке петербургского неба, и перебил Дедова, начавшего восхищаться ещё каким-то «тонком» около другого облачка.

— Скажите мне, где можно посмотреть такого глухаря?

— Поедемте вместе на завод; я вам покажу всякую штуку. Если хотите, даже завтра! Да уж не вздумалось ли вам писать этого глухаря? Бросьте, не стоит. Неужели нет ничего повеселее? А на завод, если хотите, хоть завтра.

Сегодня мы поехали на завод и осмотрели всё. Видели и глухаря. Он сидел, согнувшись в комок, в углу котла и подставлял свою грудь под удары молота. Я смотрел на него полчаса; в эти полчаса молот поднялся и опустился сотни раз. Глухарь корчился. Я его напишу.

V Дедов

Рябинин выдумал такую глупость, что я не знаю, что о нём и думать. Третьего дня я возил его на металлический завод; мы провели там целый день, осмотрели всё, причём я объяснял ему всякие производства (к удивлению моему, я забыл очень немногое из своей профессии); наконец я привёл его в котельное отделение. Там в это время работали над огромнейшим котлом. Рябинин влез в котёл и полчаса смотрел, как работник держит заклёпки клещами. Вылез оттуда бледный и расстроенный; всю дорогу назад молчал. А сегодня объявляет мне, что уже начал писать этого рабочего-глухаря. Что за идея! Что за поэзия в грязи! Здесь я могу сказать, никого и ничего не стесняясь, то, чего, конечно, не сказал бы при всех: по-моему, вся эта мужичья полоса в искусстве — чистое уродство. Кому нужны эти пресловутые репинские «Бурлаки»? Написаны они прекрасно, нет спора; но ведь и только.

Где здесь красота, гармония, изящное? А не для воспроизведения ли изящного в природе и существует искусство? То ли дело у меня! Ещё несколько дней работы, и будет кончено моё тихое «Майское утро». Чуть колышется вода в пруде, ивы склонили на него свои ветви; восток загорается; мелкие перистые облачка окрасились в розовый цвет. Женская фигурка идёт с крутого берега с ведром за водой, спугивая стаю уток. Вот и всё; кажется, просто, а между тем я ясно чувствую, что поэзии в картине вышло пропасть. Вот это — искусство! Оно настраивает человека на тихую, кроткую задумчивость, смягчает душу. А рябининский «Глухарь» ни на кого не подействует уже потому, что всякий постарается поскорей убежать от него, чтобы только не мозолить себе глаза этими безобразными тряпками и этой грязной рожей. Странное дело! Ведь вот в музыке не допускаются режущие ухо, неприятные созвучия; отчего ж у нас, в живописи, можно воспроизводить положительно безобразные, отталкивающие образы? Нужно поговорить об этом с Л., он напишет статейку и кстати прокатит Рябинина за его картину. И стоит.

VI Рябинин

Уже две недели, как я перестал ходить в академию: сижу дома и пищу. Работа совершенно измучила меня, хотя идёт успешно. Следовало бы сказать не хотя, а тем более, что идёт успешно. Чем ближе она подвигается к концу, тем всё страшнее и страшнее кажется мне то, что я написал. И кажется мне ещё, что это — моя последняя картина.

Вот он сидит передо мною в тёмном углу котла, скорчившийся в три погибели, одетый в лохмотья, задыхающийся от усталости человек. Его совсем не было бы видно, если бы не свет, проходящий сквозь круглые дыры, просверленные для заклёпок. Кружки этого света пестрят его одежду и лицо, светятся золотыми пятнами на его лохмотьях, на всклоченной и закопчённой бороде и волосах, на багрово-красном лице, по которому струится пот, смешанный с грязью, на жилистых надорванных руках и на измученной широкой и впалой груди. Постоянно повторяющийся страшный удар обрушивается на котёл и заставляет несчастного глухаря напрягать все свои силы, чтобы удержаться в своей невероятной позе. Насколько можно было выразить это напряжённое усилие, я выразил.

Иногда я кладу палитру и кисти и усаживаюсь подальше от картины, прямо против неё. Я доволен ею; ничто мне так не удавалось, как эта ужасная вещь. Беда только в том, что это довольство не ласкает меня, а мучит. Это — не написанная картина, это — созревшая болезнь. Чем она разрешится, я не знаю, но чувствую, что после этой картины мне нечего уже будет писать. Птицеловы, рыболовы, охотники со всякими экспрессиями и типичнейшими физиономиями, вся эта «богатая область жанра» — на что мне теперь она? Я ничем уже не подействую так, как этим глухарём, если только подействую…

Сделал опыт: позвал Дедова и показал ему картину. Он сказал только: «ну, батенька», и развёл руками. Уселся, смотрел полчаса, потом молча простился и ушёл. Кажется, подействовало… Но ведь он всё-таки — художник.

И я сижу перед своей картиной, и на меня она действует. Смотришь и не можешь оторваться, чувствуешь за эту измученную фигуру. Иногда мне даже слышатся удары молота… Я от него сойду с ума. Нужно его завесить.

Полотно покрыло мольберт с картиной, а я всё сижу перед ним, думая всё о том же неопределённом и страшном, что так мучит меня. Солнце заходит и бросает косую жёлтую полосу света сквозь пыльные стёкла на мольберт, завешенный холстом. Точно человеческая фигура. Точно Дух Земли в «Фаусте», как его изображают немецкие актёры.

Wer ruft mich?[2]

Кто позвал тебя? Я, я сам создал тебя здесь. Я вызвал тебя, только не из какой-нибудь «сферы», а из душного, тёмного котла, чтобы ты ужаснул своим видом эту чистую, прилизанную, ненавистную толпу. Приди, силою моей власти прикованный к полотну, смотри с него на эти фраки и трэны, крикни им: я — язва растущая! Ударь их в сердце, лиши их сна, стань перед их глазами призраком! Убей их спокойствие, как ты убил моё…

Да, как бы не так!.. Картина кончена, вставлена в золотую раму, два сторожа потащат её на головах в академию на выставку. И вот она стоит среди «полдней» и «закатов», рядом с «девочкой с кошкой», недалеко от какого-нибудь трёхсаженного «Иоанна Грозного, вонзающего посох в ногу Васьки Шибанова». Нельзя сказать, чтобы на неё не смотрели; будут смотреть и даже хвалить. Художники начнут разбирать рисунок. Рецензенты, прислушиваясь к ним, будут чиркать карандашиками в своих записных книжках. Один г. В. С. выше заимствований; он смотрит, одобряет, превозносит, пожимает мне руку. Художественный критик Л. с яростью набросится на бедного глухаря, будет кричать: но где же тут изящное, скажите, где тут изящное? И разругает меня на все корки. Публика… Публика проходит мимо бесстрастно или с неприятной гримасой; дамы — те только скажут: «ah, comme il est laid, ce глухарь»[3], и проплывут к следующей картине, к «девочке с кошкой», смотря на которую, скажут: «очень, очень мило» или что-нибудь подобное. Солидные господа с бычьими глазами поглазеют, потупят взоры в каталог, испустят не то мычание, не то сопенье и благополучно проследуют далее. И разве только какой-нибудь юноша или молодая девушка остановятся со вниманием и прочтут в измученных глазах, страдальчески смотрящих с полотна, вопль, вложенный мною в них…

Ну, а дальше? Картина выставлена, куплена и увезена. Что ж будет со мною? То, что я пережил в последние дни, погибнет ли бесследно? Кончится ли всё только одним волнением, после которого наступит отдых с исканием невинных сюжетов?.. Невинные сюжеты! Вдруг вспомнилось мне, как один знакомый хранитель галереи, составляя каталог, кричал писцу:

— Мартынов, пиши! № 112. Первая любовная сцена: девушка срывает розу.

— Мартинов, ещё пиши! № 113. Вторая любовная сцена: девушка нюхает розу.

Буду ли я по-прежнему нюхать розу? Или сойду с рельсов?

VII Дедов

Рябинин почти кончил своего «Глухаря» и сегодня позвал меня посмотреть. Я шёл к нему с предвзятым мнением и, нужно сказать, должен был изменить его. Очень сильное впечатление. Рисунок прекрасный. Лепка рельефная. Лучше всего это фантастическое и в то же время высоко истинное освещение. Картина, без сомнения, была бы с достоинствами, если бы только не этот странный и дикий сюжет. Л. совершенно согласен со мною, и на будущей неделе в газете появится его статья. Посмотрим, что скажет тогда Рябинин. Л — у, конечно, будет трудно разобрать его картину со стороны техники, но он сумеет коснуться её значения как произведения искусства, которое не терпит, чтобы его низводили до служения каким-то низким и туманным идеям.

Сегодня Л. был у меня. Очень хвалил. Сделал несколько замечаний относительно разных мелочей, но в общем очень хвалил. Если бы профессора взглянули на мою картину его глазами! Неужели я не получу, наконец, того, к чему стремится каждый ученик академии, — золотой медали? Медаль, четыре года жизни за границей, да ещё на казённый счёт, впереди — профессура… Нет, я не ошибся, бросив эту печальную будничную работу, грязную работу, где на каждом шагу натыкаешься на какого-нибудь рябининского глухаря.

VIII Рябинин

Картина продана и увезена в Москву. Я получил за неё деньги и, по требованию товарищей, должен был устроить им увеселение в «Вене». Не знаю, с каких пор это повелось, но почти все пирушки молодых художников происходят в угольном кабинете этой гостиницы. Кабинет этот — большая высокая комната с люстрой, с бронзовыми канделябрами, с коврами и мебелью, почерневшими от времени и табачного дыма, с роялем, много потрудившимся на своём веку под разгулявшимися пальцами импровизированных пианистов; одно только огромное зеркало ново, потому что оно переменяется дважды или трижды в год, всякий раз, как вместо художников в угольном кабинете кутят купчики.

Собралась целая куча народа: жанристы, пейзажисты и скульпторы, два рецензента из каких-то маленьких газет, несколько посторонних лиц. Начали пить и разговаривать. Через полчаса все уже говорили разом, потому что все были навеселе. И я тоже. Помню, что меня качали и я говорил речь. Потом целовался с рецензентом и пил с ним брудершафт. Пили, говорили и целовались много и разошлись по домам в четыре часа утра. Кажется, двое расположились на ночлег в том же угОльном номере гостиницы «Вена».

Я едва добрался домой и нераздетый бросился на постель, причём испытал что-то вроде качки на корабле: казалось, что комната качается и кружится вместе с постелью и со мною. Это продолжалось минуты две; потом я уснул.

Уснул, спал и проснулся очень поздно. Голова болит; в тело точно свинцу налили. Я долго не могу раскрыть глаз, а когда раскрываю их, то вижу мольберт — пустой, без картины. Он напоминает мне о пережитых днях, и вот всё снова, сначала… Ах боже мой, да надо же это кончить!

Голова болит больше и больше, туман наплывает на меня. Я засыпаю, просыпаюсь и снова засыпаю. И я не знаю, мёртвая ли тишина вокруг меня или оглушительный шум, хаос звуков, необыкновенный, страшный для уха. Может быть, это и тишина, но в ней что-то звонит и стучит, вертится и летает. Точно огромный тысячесильный насос, выкачивающий воду из бездонной пропасти, качается и шумит, и слышатся глухие раскаты падающей воды и удары машины. И над всем этим одна нота, бесконечная, тянущаяся, томящая. И мне хочется открыть глаза, встать, подойти к окну, раскрыть его, услышать живые звуки, человеческий голос, стук дрожек, собачий лай и избавиться от этого вечного гама. Но сил нет. Я вчера был пьян. И я должен лежать и слушать, слушать без конца.

И я просыпаюсь и снова засыпаю. Снова стучит и гремит где-то резче, ближе и определённее. Удары приближаются и бьют вместе с моим пульсом. Во мне они, в моей голове, или вне меня? Звонко, резко, чётко… раз-два, раз-два… Бьёт но металлу и ещё по чему-то. Я слышу ясно удары по чугуну; чугун гудит и дрожит. Молот сначала тупо звякает, как будто падает в вязкую массу, а потом бьёт звонче и звонче, и, наконец, как колокол, гудит огромный котёл. Потом остановка, потом скова тихо; громче и громче, и опять нестерпимый, оглушительный звон. Да, это так: сначала бьют по вязкому, раскалённому железу, а потом оно застывает. И котёл гудит, когда головка заклёпки уже затвердела. Понял. Но те, другие звуки… Что это такое? Я стараюсь понять, что это такое, но дымка застилает мне мозг. Кажется, что так легко при-, помнить, так и вертится в голове, мучительно близко вертится, а что именно — не знаю. Никак не схватить… Пусть стучит, оставим это. Я знаю, но только не помню.

И шум увеличивается и уменьшается, то разрастаясь до мучительно чудовищных размеров, то будто бы совсем исчезая. И кажется мне, что не он исчезает, а я сам в это время исчезаю куда-то, не слышу ничего, не могу шевельнуть пальцем, поднять веки, крикнуть. Оцепенение держит меня, и ужас охватывает меня, и я просыпаюсь весь в жару. Просыпаюсь не совсем, а в какой-то другой сон. Чудится мне, что я опять на заводе, только не на том, где был с Дедовым. Этот гораздо громаднее и мрачнее. Со всех сторон гигантские печи чудной, невиданной формы. Снопами вылетает из них пламя и коптит крышу и стены здания, уже давно чёрные, как уголь. Машины качаются и визжат, и я едва прохожу между вертящимися колёсами и бегущими и дрожащими ремнями; нигде ни души. Где-то стук и грохот: там-то идёт работа. Там неистовый крик и неистовые удары; мне страшно идти туда, но меня подхватывает и несёт, и удары всё громче, и крики страшнее. И вот всё сливается в рёв, и я вижу… Вижу: странное, безобразное существо корчится на земле от ударов, сыплющихся на него со всех сторон. Целая толпа бьёт, кто чем попало. Тут все мои знакомые с остервенелыми лицами колотят молотами, ломами, палками, кулаками это существо, которому я не прибрал названия. Я знаю, что это — всё он же… Я кидаюсь вперёд, хочу крикнуть: «перестаньте! за что?» — и вдруг вижу бледное, искажённое, необыкновенно страшное лицо, страшное потому, что это — моё собственное лицо. Я вижу, как я сам, другой я сам, замахивается молотом, чтобы нанести неистовый удар.

Тогда молот опустился на мой череп. Всё исчезло; некоторое время я сознавал ещё мрак, тишину, пустоту и неподвижность, а скоро и сам исчез куда-то…

* * *

Рябинин лежал в совершенном беспамятстве до самого вечера. Наконец хозяйка-чухонка, вспомнив, что жилец сегодня не выходил из комнаты, догадалась войти к нему, и, увидев бедного юношу, разметавшегося в сильнейшем жару и бормотавшего всякую чепуху, испугалась, испустила какое-то восклицание на своём непонятном диалекте и послала девочку за доктором. Доктор приехал, посмотрел, пощупал, послушал, помычал, присел к столу и, прописав рецепт, уехал, а Рябинин продолжал бредить и метаться.

IX Дедов

Бедняга Рябинин заболел после вчерашнего кутежа. Я заходил к нему и застал его лежащим без памяти. Хозяйка ухаживает за ним. Я должен был дать ей денег, потому что в столе у Рябинина не оказалось ни копейки; не знаю, стащила ли всё проклятая баба или, может быть, всё осталось в «Вене». Правда, кутнули вчера порядочно; было очень весело; мы с Рябининым пили брудершафт. Я пил также с Л. Прекрасная душа этот Л. и как понимает искусство! В своей последней статье он так тонко понял, что я хотел сказать своей картиной, как никто, за что я ему глубоко благодарен. Нужно бы написать маленькую вещицу, так, что-нибудь а lа Клевер, и подарить ему. Да, кстати, его зовут Александр; не завтра ли его именины?

Однако бедному Рябинину может прийтись очень плохо; его большая конкурсная картина ещё далеко не кончена, а срок уже не за горами. Если он проболеет с месяц, то не получит медали. Тогда — прощай заграница! Я очень рад одному, что, как пейзажист, не соперничаю с ним, а его товарищи, должно быть, таки потирают руки. И то сказать: одним местом больше.

А Рябинина нельзя бросить на произвол судьбы; нужно свезти его в больницу.

X Рябинин

Сегодня, очнувшись после многих дней беспамятства, я долго соображал, где я. Сначала даже не мог понять, что этот длинный белый свёрток, лежащий перед моими глазами, — моё собственное тело, обёрнутое одеялом. С большим трудом повернув голову направо и налево, отчего у меня зашумело в ушах, я увидел слабо освещённую длинную палату с двумя рядами постелей, на которых лежали закутанные фигуры больных, какого-то рыцаря в медных доспехах, стоявшего между больших окон с опущенными белыми шторами и оказавшегося просто огромным медным умывальником, образ спасителя в углу с слабо теплившейся лампадкою, две колоссальные кафельные печи. Услышал я тихое, прерывистое дыхание соседа, клокотавшие вздохи больного, лежавшего где-то подальше, ещё чьё-то мирное сопенье и богатырский храп сторожа, вероятно приставленного дежурить у постели опасного больного, который, может быть, жив, а может быть, уже и умер и лежит здесь так же, как и мы, живые. Мы, живые… «Жив», — подумал я и даже прошептал это слово. И вдруг то необыкновенно хорошее, радостное и мирное, чего я не испытывал с самого детства, нахлынуло на меня вместе с сознанием, что я далёк от смерти, что впереди ещё целая жизнь, которую я, наверно, сумею повернуть по-своему (о! наверно сумею), и я, хотя с трудом, повернулся на бок, поджал ноги, подложил ладонь под голову и заснул, точно так, как в детстве, когда, бывало, проснёшься ночью возле спящей матери, когда в окно стучит ветер, и в трубе жалобно воет буря, и брёвна дома стреляют, как из пистолета, от лютого мороза, и начнёшь тихонько плакать, и боясь и желая разбудить мать, и она проснётся, сквозь сон поцелует и перекрестит, и, успокоенный, свёртываешься калачиком и засыпаешь с отрадой в маленькой душе.

Боже мой, как я ослабел! Сегодня попробовал встать и пройти от своей кровати к кровати моего соседа напротив, какого-то студента, выздоравливающего от горячки, и едва не свалился на полдороге. Но голова поправляется скорее тела. Когда я очнулся, я почти ничего не помнил, и приходилось с трудом вспоминать даже имена близких знакомых. Теперь всё вернулось, но не как прошлая действительность, а как сон. Теперь он меня не мучает, нет. Старое прошло безвозвратно.

Дедов сегодня притащил мне целый ворох газет, в которых расхваливаются мой «Глухарь» и его «Утро». Один только Л. не похвалил меня. Впрочем, теперь это всё равно. Это так далеко, далеко от меня. За Дедова я очень рад; он получил большую золотую медаль и скоро уезжает за границу. Доволен и счастлив невыразимо; лицо сияет, как масленый блин. Он спросил меня: намерен ли я конкурировать в будущем году, после того как теперь мне помешала болезнь? Нужно было видеть, как он вытаращил глаза, когда я сказал ему «нет».

— Серьёзно?

— Совершенно серьёзно, — ответил я.

— Что же вы будете делать?

— А вот посмотрю.

Он ушёл от меня в совершенном недоумении.

XI Дедов

Эти две недели я прожил в тумане, волнении, нетерпении и успокоился только сейчас, сидя в вагоне Варшавской железной дороги. Я сам себе не верю: я — пенсионер академии, художник, едущий на четыре года за границу совершенствоваться в искусстве. Vivat Academia!

Но Рябинин, Рябинин! Сегодня я виделся с ним на улице, усаживаясь в карету, чтобы ехать на вокзал. «Поздравляю, говорит, и меня тоже поздравьте».

— С чем это?

— Сейчас только выдержал экзамен в учительскую семинарию.

В учительскую семинарию!! Художник, талант! Да он пропадёт, погибнет в деревне. Ну, не сумасшедший ли это человек?

На этот раз Дедов был прав: Рябинин действительно не преуспел. Но об этом — когда-нибудь после.

1879


Комментарии (0)

Саки - Место для вола

Дневник

Воскресенье, 23 Октября 2011 г. 13:51 + в цитатник

 Теофил Эшли был художником по  роду занятий и специалистом  по рогатому
скоту — по воле окружающей среды. Не следует думать, что он обитал на ранчо
или на молочной ферме, в атмосфере, насыщенной рогами  и копытами, доильными
аппаратами и железными клеймами. Его  дом  находился в парковом, наполненном
уютными  особнячками районе, который разве  что  не именовали  пригородом. С
одной  стороны  к его  саду примыкал маленький, живописный  луг, на  который
предприимчивые соседи выпускали пастись каких-то маленьких живописных коров,
якобы выведенных  на островах Канала. Как-то в летний  день коровы стояли по
колено в высокой траве  на лугу  под сенью грецких  орехов, а солнечный свет
падал пестрыми заплатками на гладкие  шкуры. Эшли задумал и исполнил изящную
картину, изображавшую двух спокойных дойных  коров под грецким орехом, траву
на  лугу  и  блики солнечного света, и  Королевская  Академия  добросовестно
представила это произведение на летней выставке.
    Королевская Академия поощряет традиционные, методические приемы у своих
питомцев.  Эшли сотворил  успешное  и вполне приемлемое изображение рогатого
скота, живописно дремлющего среди грецких орехов,  и ему пришлось покориться
необходимости и продолжать так же, как начал. За "Полуденным миром", который
изображал  двух серовато-коричневых  коров  под  грецким орехом,  последовал
"Священный полдень", изображавший грецкий  орех с двумя серовато-коричневыми
коровами под ним. Далее появились "Там, где не беспокоят оводы", "Приют  для
стада"  и  "Сон  в  молочной  стране",  новые изображения  грецких  орехов и
серовато-коричневых  коров.  Обе  попытки  Эшли  покончить  со  стереотипами
оказались  знаковыми провалами: "Голуби заметили ястреба" и  "Волки  в Риме"
вернулись к нему в студию,  заклеймленные  как отвратительная ересь,  и Эшли
возвратил  себе славу и внимание общества новым шедевром  "Тенистый укромный
уголок, где дремлют сонные коровы".
    В прекрасный  осенний  день он  вносил последние  штрихи в  изображение
луговых сорняков, когда его соседка, Адела Пингсфорд, набросилась на внешнюю
дверь его студии с громкими безапелляционными ударами.
    - В моем саду вол, - заявила она, объясняя свое бурное вторжение.
    - Вол... - сказал Эшли безучастно и скорее глуповато. - Какой вол?
    - О,  да я не  знаю, какой именно! -  воскликнула  леди. - Обычный, или
садовый вол, если  воспользоваться слэнгом. Но он в саду, вот против  чего я
возражаю.  Мой  сад  только что  привели в порядок к  зиме,  а вол, бродящий
повсюду, нисколько  не помогает делу. Кроме того,  в саду  только что начали
цвести хризантемы.
    - Как он попал в сад? - спросил Эшли.
    - Полагаю, он  вошел в ворота, - нетерпеливо  сказала леди. - Он не мог
взобраться на  стену, и я не  верю,  что кто-то сбросил его  с  самолета как
рекламу "Боврила".  Но сейчас важен другой вопрос — не как он вошел,  а как
его выгнать.
    - Разве он не уйдет? - поинтересовался Эшли.
    - Если б он собирался уйти, - заявила Адела Пингсфорд довольно сердито,
- я не являлась бы сюда, чтобы поболтать с вами на эту тему. Я практически в
полном одиночестве;  горничная отдыхает  во второй половине  дня,  а кухарка
слегла с приступом невралгии. Возможно, я  что-то узнала в школе или в  иной
жизни  о том, как прогнать большого вола из маленького сада,  но сейчас это,
кажется,  не  приходит  мне  на  ум.  Все,  о чем  я могла подумать: вы  мой
ближайший  сосед и анималист, специалист по  рогатому скоту, возможно, более
или  менее  знакомый  с предметами, которые вы рисуете,  и вы  могли  бы мне
немного помочь. Может статься, я ошибалась.
    -  Я, конечно, рисую молочных  коров,  -  признал  Эшли, -  но не стану
утверждать,  что  приобрел какой-то опыт в  укрощении беспризорных  волов. Я
видел это в кино, правда, но там всегда  были лошади и  огромное  количество
разных принадлежностей; кроме того,  никогда  не знаешь, насколько  правдивы
все эти картины.
    Адела Пингсфорд ничего  на это не  ответила, а направилась в  свой сад.
Это был обычный сад средних размеров, но он казался маленьким по сравнению с
волом,  огромным  пятнистым  животным,  темно-рыжим  возле  головы  и  плеч,
грязно-белым с боков и сзади, с косматыми ушами и  большими, налитыми кровью
глазами. Он походил на изящных молочных коров, которых привык рисовать Эшли,
не больше, чем предводитель клана курдских кочевников — на японскую девушку
из  чайного  магазина. Эшли  стоял возле  самых ворот,  изучая  внешность  и
повадки животного. Адела Пингсфорд по-прежнему хранила молчание.
    - Он ест хризантему, - сказал Эшли, когда тишина стала невыносимой.
    -  Как  вы наблюдательны,  -  горько  заметила  Адела.  - Вы,  кажется,
замечаете все. Точнее, в данный момент у него во рту шесть хризантем.
    Необходимость что-нибудь предпринять стала совершенно  очевидной.  Эшли
сделал шаг-другой по  направлению  к  животному,  хлопнул в  ладоши  и издал
несколько  звуков  вроде "Кыш!"  и "Брысь!" Если  вол все  это и слышал,  он
внешне никак не отреагировал.
    -  Если  в  мой сад  когда-нибудь вломятся какие-то  курицы, -  сказала
Адела, - мне непременно  следует послать за вами,  чтобы их  напугать.  Ваше
"кыш"  превосходно. Но сейчас нет ли у вас желания попробовать отогнать  вон
того  вола?  Ну вот, это — "Мадемуазель  Луиза  Бишо",  теперь  он  за  нее
принялся,  - добавила  она с ледяным  спокойствием, когда пылающий оранжевый
цветок исчез в огромной жующей пасти.
    - Так как вы были столь  внимательны к сортам хризантем, - сказал Эшли,
- то могу сообщить вам, что это вол эйрширской породы.
    Ледяное  спокойствие  нарушилось; Адела  Пингсфорд  использовала  такие
выражения, которые тут же вынудили художника на несколько футов приблизиться
к волу.  Он поднял палку, служившую опорой  для гороха, и метнул  ее с неким
намерением в пятнистый бок животного. Превращение "Мадемуазель Луизы Бишо" в
салат  прервалось на несколько  долгих  мгновений,  пока вол пристально  и с
явственным удивлением разглядывал метателя палки. Адела пристально глядела с
той же концентрацией и  более очевидной  враждебностью  на того же субъекта.
Поскольку животное не  пригибало  голову и  не  рыло  копытами  землю,  Эшли
рискнул снова  поупражняться  в  метании  копья, выбрав  другую  палку. Вол,
казалось,  сразу  понял, что  должно произойти; он поспешно сжевал последний
пучок хризантем  с грядки и стремительно зашагал прочь.  Эшли побежал, чтобы
отогнать  вола  к  воротам,  но  достиг  лишь  того, что  скорость  движения
животного возросла  -- прогулочный  шаг сменился легкой рысью.  С удивленным
видом,  но  без заметных  колебаний,  животное  пересекло  крошечную полоску
торфа, из  вежливости  именуемую  лужайкой  для  крокета,  и  влетело  через
открытое французское окно в утреннюю комнату.
    Несколько хризантем и других осенних растений стояли в комнате в вазах,
и  вол решил продолжить свою экспедицию; в  любом случае,  Эшли предположил,
что  животное загнано в  угол и  будет вести  себя  соответственно;  так что
следовало  относиться  к нему  уважительно.  И  Эшли прекратил  свои попытки
мешать волу в выборе места для отдыха.
    -  Мистер  Эшли,  -  сказала Адела дрожащим  голосом, - я попросила вас
выгнать это животное из моего сада, но не просила загонять его ко мне в дом.
Если оно будет обретаться где-то поблизости, то  пусть уж лучше в саду, а не
в комнате.
    -  Управление  рогатым  скотом  не  по  моей части,  - ответил  Эшли, -
помнится, я так и сказал вам в начале.
    - Я  согласна,  -  парировала  леди, -  рисование  симпатичных картин с
милыми  маленькими коровками — вот  для чего  вы  рождены. Может, пожелаете
сделать чудесный эскиз этого вола, устроившегося как дома в моей комнате?
    На сей раз ей показалось, что мир перевернулся; Эшли решительно зашагал
прочь.
    - Куда вы идете? - закричала Адела.
    - Принесу инструменты, - был ответ.
    - Инструменты?  Я  не  хочу,  чтобы пользовались  лассо. Комната  будет
уничтожена, если здесь начнется борьба.
    Но художник уже вышел из сада. Через пару минут он возвратился и принес
с собой мольберт, табурет и материалы для рисования.
    -  Вы  желаете сказать, что  собираетесь  спокойно усесться  и рисовать
этого скота, в то время как он разносит вдребезги мою комнату? - задохнулась
Адела.
    - Это была ваша идея, - сказал Эшли, устанавливая мольберт.
    - Я запрещаю вам; я категорически запрещаю вам! - взъярилась Адела.
    - Не понимаю,  что вы здесь решаете,  -  сказал  художник. - Вряд ли вы
сможете притвориться, что это ваш вол.
    - Вы, кажется, забыли, что он находится в моей комнате и ест мои цветы,
- последовал молниеносный ответ.
    - А вы, кажется, забыли, что у кухарки невралгия, - сказал Эшли. - Она,
может  быть,  только что погрузилась  в милосердный  сон,  а  ваши  протесты
разбудят  ее.  Забота  о других  должна быть руководящим  принципом для всех
людей в наше время.
    -  Этот  человек  безумен! - трагически воскликнула  Адела.  Мгновением
позже сама Адела, казалось, сошла с ума.
    Вол покончил  с цветами в вазах и с циновкой из  тростника, и казалось,
подумал  о  том, чтобы покинуть свое  довольно  ограниченное обиталище. Эшли
заметил  его  неугомонность  и  быстро бросил  животному  несколько  побегов
декоративного виргинского плюща, вынуждая его сохранять спокойствие.
    - Я  забыл, как там говорится в пословице, - заметил он. - Что-то вроде
"лучше  обед  из  травы, чем вол в стойле,  где ненависть". У  нас, кажется,
готовы все компоненты для пословицы.
    - Я пойду в Общественную Библиотеку и заставлю их  позвонить в полицию,
- объявила Адела. Громко возмущаясь, она удалилась.
    Несколько  минут  спустя  вол,  вероятно, побужденный  подозрением, что
масляные лепешки и кормовая свекла ожидают его  в неком определенном стойле,
с немалой осторожностью вышел из комнаты, посмотрел с серьезным интересом на
человека, который  больше  не  приставал к нему  и не  бросал копья, а затем
тяжело,  но  стремительно  убрался  из  сада.  Эшли  упаковал  свои  вещи  и
последовал примеру животного;  "Ларкден" остался  в распоряжении невралгии и
кухарки.
    Эпизод  стал поворотной  точкой  в  художественной  карьере  Эшли.  Его
замечательная  картина, "Вол в утренней  комнате поздней осенью",  оказалась
одной из  сенсаций и триумфов следующего Парижского Салона, а когда она была
впоследствии  выставлена  в  Мюнхене,  ее приобрело  правительство  Баварии,
буквально вырвав из зубов трех  энергичных мясоторговых фирм. С того момента
его успех был неизменным и значительным, и Королевская Академия двумя годами
позже с признательностью  выделила  немало места в своих стенах для большого
холста Эшли "Варвары-обезьяны, разрушающие будуар".
    Эшли  презентовал  Аделе Пингсфорд новую  тростниковую  циновку и  пару
превосходных  кустов  "Мадам Андре Блуссе",  но подлинного  примирения между
ними так никогда и не произошло.


Комментарии (0)

Анатоль Франс - Весельчак Буффальмако

Дневник

Суббота, 29 Октября 2011 г. 00:24 + в цитатник

Весельчак Буффальмако
     Эжену Мюнцу
     Buonamico dl Cristofano detto Buffalmacco, pittore  Florentine, il qual
fu  discepolo  d'Andrea  Tafi, e come  uomo  burlevole  celebrate  da Messer
Giovartni Boccaccio net  suo Decamerone, fu come si sa carissimo compagno di
Bruno  et di Calandrino  piitori  ancore essi faceti e piacevoli, e, come si
puo vedere nell'opere sue sparse per tutta  Toscana, di  assal buon guidizio
nell'arte sua del dirignere.
     Vile  de'  piu  eccelenii piitori  da  M.  Oiorgio Vasari.  -  Vita  di
Buonarnico Buffalmacco.

Буонамико ди Кристофано, прозванный  Буффальмако,
флорентийский живописец, который был учеником Андреа  Тафи и прославлен как
человек  веселый  мессером Джованни Боккаччо  в его  "Декамероне", был,  как
известно, ближайшим приятелем живописцев Бруно и Каландрино, которые  и сами
были шутниками  и весельчаками,  и, насколько  можно судить по  его работам,
рассеянным  по  всей  Тоскане, весьма  хорошо разумел и  в  своем  искусстве
живописи ("Жизнеописания  наиболее  знаменитых  живописцев"  мессера Джорджо
Вазари.-"Жизнеописание Буффальмако").


     Тараканы
     В ранней  молодости Буонамико  Кристофано, флорентинец, за веселый нрав
прозванный Буффальмако 44,  находился в  обучении  у Андреа Тафи 45, мастера
живописи  и мозаичного дела. А Тафи преуспевал в  своем  искусстве.  Посетив
Венецию как раз в ту пору, когда Аполлоний 46 покрывал мозаикой стены собора
святого  Марка,  он  хитростью выведал секрет,  который тщательно  оберегали
греки. По возвращении в родной  город он так прославился умением  составлять
картины из множества разноцветных стеклышек, что не  мог справиться со всеми
заказами на такого рода работы и каждый  день от утрени до  вечерни трудился
на  лесах в какой-нибудь церкви,  изображая Иисуса  Христа во гробе,  Иисуса
Христа во славе его,  а также патриархов, пророков или же истории Иова и Ноя
47. Но  он не  желал упускать  заказы и на  роспись стен тертыми красками по
греческому  образцу, единственному известному в те времена,  а потому сам не
знал отдыха  и не давал передохнуть ученикам. Он  имел обыкновение  говорить
им:
     - Те, кто, подобно мне, владеет важными секретами и достиг совершенства
в своем искусстве,  должны постоянно и  помыслами и руками своими тянуться к
работе, дабы скопить много денег  и оставить по себе долгую память. И раз я,
дряхлый и немощный старик, не боюсь труда, то  уж вы-то обязаны помогать мне
всеми своими молодыми, свежими, непочатыми силами.
     И, чтобы его краски, стеклянные составы и обмазки были  готовы  с утра,
он заставлял юношей подниматься среди ночи. Но именно это было всего труднее
для Буффальмако, который имел привычку  подолгу ужинать и любил слоняться по
улицам в те часы, когда все кошки серы. Ложился он поздно и спал сладко, ибо
совесть у него, в сущности, была чиста. И потому, когда скрипучий голос Тафи
нарушал  его  первый сон, он поворачивался на другой бок и  не отзывался. Но
хозяин не переставал кричать, а  в случае чего попросту входил  в  комнату к
ученику, недолго  думая стаскивал с ленивца одеяло и выливал ему  на  голову
кувшин воды.
     Не успев толком  обуться, Буффальмако со скрежетом зубовным отправлялся
растирать  краски  в  темную  холодную мастерскую,  где,  растирая и  ворча,
придумывал   средство  избавиться  впредь  от  такой  жестокой  напасти.  Он
размышлял долго, но ничего путного и подходящего придумать не мог, хотя ум у
него был  отнюдь  не  бесплодный; и  однажды  на  рассвете  в нем зародилась
удачная мысль.
     Чтобы  осуществить ее, Буффальмако дождался ухода хозяина. Едва настало
утро, как Тафи положил в карман фляжку с вином кьянти и три крутых яйца, что
обычно составляло его завтрак, и, наказав ученикам плавить стекло в согласии
с  правилами  и трудиться  не  покладая рук, отправился работать в ту  самую
церковь  Сан-Джованни,  которая  так  необычайно  хороша  и  с  удивительным
мастерством  построена  на античный лад. Он трудился там над мозаиками,  где
изображены  были  ангелы, архангелы, херувимы,  серафимы, власти, престоли и
господствия  48; главнейшие деяния божии от того дня, как господь сказал: да
будет свет, - и до  того,  как он повелел быть потопу; истории Иосифа и  его
двенадцати братьев 49, земное бытие Иисуса Христа от зачатия во чреве матери
до восшествия на небеса, а также житие святого Иоанна Крестителя. Тафи очень
усердствовал, вставляя  кусочки стекла в  грунт и  искусно  сочетая их между
собою, а посему ожидал прибыли от  этой  большой  работы  с таким множеством
действующих лиц.
     Итак,  не успел учитель уйти, как Буффальмако приступил к осуществлению
своей  затеи. Он  опустился  в  погреб, сообщавшийся с погребом  булочной  и
полный  тараканов, которых  привлекал запах мешков с  мукой.  Известно,  что
булочные,  трактиры  и мельницы  кишат тараканами или же  карапузиками.  Это
плоские  дурно  пахнущие  насекомые  с  рыжеватым  щитком,  которые неуклюже
передвигаются   на  длинных   мохнатых  лапках.   Вернее  было  бы   сказать
"надкрыльями". "Щиток" -  название  неподходящее,  совершенно  неподходящее.
Здесь речь идет о восточном таракане, распространенном по всей Европе.
     В эпоху войн, обагрявших  Арбию  и  питавших  оливковые  деревья кровью
благородных  рыцарей, у этих противных  насекомых было в  Тоскане два имени:
флорентинцы  называли их сьенцами, а  сьенцы -  флорентинцами.  В  России их
зовут прусаками, в Пруссии - русскими, во Франции - ханжами.
     Шутник Буффальмако ухмылялся, глядя, как они  движутся, точно крошечные
щиты бесчисленных рыцарей-карликов на волшебном турнире.
     "Эге! - подумал  он. - Видно, это были  угрюмые  майские жуки.  Они  не
любили весны, и Юпитер покарал их за холодный нрав. Он повелел им ползать во
мраке под гнетом бесполезных крыльев и тем показал людям, что в  пору  любви
надо наслаждаться жизнью".
     Так  рассуждал  про  себя  Буффальмако, ибо  он, по  примеру  остальных
смертных, был склонен находить в природе подобие своих чувств и страстей; он
же превыше всего любил пить, развлекаться с честными женщинами и вволю спать
зимой в теплой, а летом в прохладной постели.
     Но  так  как в  подвал  он  спустился  не за тем, чтобы  размышлять  об
аллегориях и символах,  то и поспешил осуществить  свое намерение. Он набрал
две  дюжины тараканов без различия  пола и возраста  и  бросил  их в  мешок,
который  прихватил  с  собой.  Затем  отнес  мешок  к  себе  под  кровать  и
возвратился в мастерскую,  где его товарищи Бруно  и  Каландрино писали,  по
рисункам  учителя, святого  Франциска, получающего стигматы 50, и  обсуждали
способы  усыпить ревность  башмачника  Мемми,  у  которого была  красивая  и
покладистая жена.
     Буффальмако,  отнюдь не менее искусный, чем они, поднялся на лесенку  и
принялся писать крест  из ангельских  крыл, который спускался  с небес, дабы
нанести  святому пять стигматов любви.  Он  старательно  раскрасил  небесное
оперение самыми нежными цветами радуги. Эта  работа заняла у него весь день,
и  когда старик Тафи  вернулся  из  Сан-Джованни, он  не  мог удержаться  от
похвалы,  на которую был скуп, ибо  годы и  деньги сделали  его сварливым  и
высокомерным.
     - Дети мои, - сказал  он  подмастерьям,  - крылья эти раскрашены не без
блеска. И Буффальмако пошел бы далеко в искусстве живописи, если бы усерднее
предавался ему.  Но  он  больше помышляет о кутежах и  пирушках.  Великое же
достигается упорным трудом.  Каландрино, к примеру сказать,  мог бы при  его
прилежании обогнать вас всех, не будь он не в меру глуп.
     Так   со  справедливой   суровостью   поучал   Тафи   своих   учеников.
Наговорившись вдоволь, он поужинал на кухне соленой рыбкой; потом поднялся к
себе в спальню,  лег в постель и вскоре захрапел. А Буффальмако тем временем
совершал обычный обход всех злачных  мест города, где вино стоит недорого, а
девки-еще дешевле. Затем он вернулся домой примерно за  полчаса до того, как
Тафи имел обыкновение просыпаться. Вытащив из-под кровати мешок, Буффальмако
поодиночке достал тараканов и с помощью короткой и тонкой  булавки укрепил у
каждого  на  спине восковую  свечечку. Потом зажег  свечки одну  за другой и
выпустил  тараканов  в  комнату.  Насекомые  эти так  тупоумны, что даже  не
чувствуют боли или, во всяком случае, не удивляются ей. Но тут они заползали
по полу несколько  проворнее, чем обычно, то ли от растерянности,  то ли  от
смутного страха.  Вскоре  они стали  описывать круги, однако не  потому, что
фигура эта, по словам Платона, совершенна, а в силу инстинкта, заставляющего
насекомых кружиться, дабы избегнуть неизвестной опасности. Буффальмако снова
улегся на  кровать и, глядя,  как они бегают, радовался своей  выдумке. И  в
самом деле, куда как занимательно  было созерцать эти огоньки, в уменьшенном
виде повторяющие  движение сфер, в согласии  с  описанием  Аристотеля  и его
истолкователей.  Тараканов  видно  не  было,  только  огоньки на  их  спинах
двигались  точно живые. И  вот,  когда  из этих  огоньков  в темной  комнате
составилось  больше  циклов и  эпициклов, чем  Птоломею 51 и арабам довелось
когда-либо узреть  при  наблюдении за ходом  планет,  раздался  голос  Тафи,
особенно скрипучий спросонья и со злости.
     -  Буффальмако!  Буффальмако!  -  откашливаясь  и отхаркиваясь,  кричал
старик. -  Проснись, Буффальмако! Вставай, негодник! До рассвета не осталось
и часа. Видно, блохи у тебя  в тюфяке сложены, как Венера, раз  ты не можешь
расстаться  с  ними.  Вставай, бездельник!  Если  ты не поднимешься  сию  же
минуту, я тебя вытяну из постели за волосы и за уши!
     Таким вот  образом, из  великого усердия  к живописи и мозаике, учитель
каждую  ночь  будил ученика.  Не слыша ответа, он надел штаны, натянув их  в
спешке не выше колен,  и поплелся в комнату подмастерья. Только этого и ждал
шутник Буффальмако. Услышав топот  старика по ступенькам, ученик  повернулся
носом к стенке и притворился, будто спит крепким сном.
     А Тафи кричал на лестнице:
     - Эй ты, соня, лежебока! Погоди-ка, я выбью из тебя сон, хотя бы тебе и
снилось сейчас, будто все одиннадцать тысяч  дев забрались к тебе в постель,
чтобы ты лишил их невинности!
     С этими словами Тафи рванул дверь.
     Но,  увидев  огоньки, бегавшие  по  всему  полу, он замер  на пороге  и
задрожал всем телом.
     "Это черти, - подумал он, -  сомнений  быть не  может: это черти и злые
духи. В их движениях  заметен математический расчет, из чего я заключаю, что
могущество  их велико. Нечистые склонны ненавидеть художников, придающих  им
гнусное обличье,  в противовес  ангелам, которых мы  живописуем  во  всей их
славе,  осененными  сиянием  и  вздымающими  свои ослепительные  крыла. Этот
злополучный малый окружен чертями, их тут не меньше  тысячи вокруг его одра.
Должно  быть,   он   прогневил  самого   Люцифера,   придав  ему  где-нибудь
отталкивающий  облик. Вполне вероятно, что эти  десять тысяч чертенят сейчас
вскочат  на него и  заживо  отволокут в ад.  Несомненно,  ему уготован такой
конец! Увы! И мне самому доводилось в  мозаике или иным  способом изображать
чертей весьма  мерзопакостными на вид, и у них есть основания быть на меня в
обиде".
     От  этой мысли ему стало  еще страшнее,  он  побоялся встречи с сотнями
тысяч  блуждающих огоньков,  которые  мелькали перед ним, и, подтянув штаны,
пустился вниз по лестнице во всю прыть своих старых, негнущихся ног.
     А  Буффальмако  хохотал под одеялом. На этот раз он  проспал до утра, и
больше уж учитель не решался его будить.
 

P.S.

Буонамико Буффальмакко (итал. Buonamico di Martino, прозванный итал. Buffalmacco, Весельчак, I половина XIV века) — итальянский художник.

Файл:Wenceslas Hollar - Buffalmacco or 'Todescho di Casa Fuchera' (State 2).jpg

Джорджо Вазари оставил об этом художнике обширное жизнеописание, состоящее в основном из анекдотов. Судя по всему, Буонамико действительно был веселым и находчивым человеком. Он прославился не только как художник, но и как острослов; как острослов он вошел и в художественную литературу XIV века (о нем пишут Боккаччо в книге «Декамерон», и Франко Саккетти в книге «Триста новелл»). Гиберти (1447 г.) сообщает, что он был удивительно одаренным мастером, с необычайной легкостью и быстротой выполнял заказы, и добавляет, что кроме Пизы и Флоренции Буонамико работал в Болонье. В 1315-20 годах его имя упоминается в списках флорентийского цеха врачей и аптекарей (Arte dei Medici e degli Speciali), куда стали входить и художники. До наших дней не дошло ни одной подписанной им работы. Ему приписывают фрагменты фресок в Бадиа а Сеттимо, в пармском баптистерии, в церкви Сан Паоло Рипа дАрно в Пизе, и в соборе в Ареццо. В пизанском Кампосанто кроме «Триумфа смерти» кисти Буонамико приписывают и следующие за нею фрески — «Страшный суд» с адом, и «Жизнь пустынников, Фиваида».

Файл:Triumph of the Death Camposanto.jpg

Буффальмакко. Триумф смерти, фреска. 1330е. Пиза, Кампосанто

Файл:Buonamico buffalmacco Camposanto.jpg

 Буффальмакко. Страшный суд, деталь. фреска. 1330е.гг. Пиза, Кампосанто

Файл:Buonamico Buffalmacco Camposanto1.jpg

Буффальмакко. Триумф смерти, деталь. фреска. 1330е гг. Пиза, Кампосанто


Комментарии (0)

Рассказы В. Голявкина о художниках

Дневник

Пятница, 17 Февраля 2012 г. 01:42 + в цитатник
Художник

Зачем я ему был нужен, я не мог понять.

— Я был бы очень признателен вам, — говорил он мне по телефону, — если бы вы посетили мою выставку офортов и монотипий в зале для игры в мяч во Дворце культуры.

Мы с ним когда-то учились в художественном училище — не то он был старше, не то я был старше, я его не очень-то хорошо помнил: мы с ним на разных курсах учились.

Зачем я ему все-таки был нужен? Но, видно, я был ему просто необходим, раз он мне по нескольку раз в день звонил, когда меня дома не было.

Потом он поймал меня; не очень-то хотелось мне ехать на его выставку, дел у меня по горло было, но я все-таки поехал — он бы от меня не отстал, я это сразу понял.

Он встретил меня у двери.

— Я всех своих старых приятелей приглашаю на свою выставку, — сказал он.

Я никогда не был его приятелем. Мало того, я понял, что никогда не видел его и никогда не учился с ним в одном училище. Он совсем другой человек, не тот, за которого я его принял по телефону.

— Почему вы считаете меня своим приятелем? — спросил я его мягко.

Он молча и торжественно раскрыл передо мною книгу отзывов. Попросил подумать, перед тем как написать отзыв о его картинах. Он, разумеется, хотел, чтобы я написал ему туда слова лестные и приятные. Но я не смотрел еще выставку. А это, видимо, его не интересовало. Его главным образом положительный отзыв интересовал. Он протягивал книгу с улыбкой, и опять-таки я не мог понять, зачем ему мой отзыв. Я не представитель Министерства культуры или Академии художеств, не имею влияния в художественных кругах, не имею приятелей в этих сферах, не имею влиятельных родственников и ни в коей мере не мог бы способствовать успеху его творчества или, в крайнем случае, устроить выставку его работ вторично. Я сам, в конце концов, рисую этикетки на различные коробки для нашей пищевой промышленности, ни разу в жизни не выставлял своих произведений, которых, кстати, у меня и нет.

Я прошелся по залу. Работ было много. Все стены были завешаны работами. Если это только можно работами назвать. По моему мнению, здесь была бессмысленная трата времени. Глуповатый модерн, рассчитанный на количество. Я подивился энергии, направленной не в ту сторону таким молодым человеком. Он в люди выбивался любым способом; странное все-таки занятие — в люди выбиваться любым способом.

— Послушайте, — сказал я, — разве мы с вами знакомы?

Он обнял меня. Я попробовал отстраниться, но было поздно. Он цепко обнял меня и сказал:

— Мы с вами встречали Новый год.

— Когда? — спросил я.

— Это было давно… Там было много народу, вполне возможно, вы меня не помните. Вы сами изменились до такой степени, что вас не узнать. Я бы вас ни за что не узнал, встретив на улице, — совсем другой человек! Но этот факт не мешает вам способствовать моему успеху.

— Мне способствовать? — спросил я.

— Вы — мне, — сказал он улыбаясь.

— Какая-то ошибка, — сказал я, — какая-то путаница…

Он стал стыдить меня.

Он сразу перешел на «ты»:

— Ведь ты мне обещал!

— Я не обещал, — сказал я.

— Когда мы встречали Новый год, — сказал он.

Он наступал на меня, я отступал, а он говорил:

— Тогда вы много выпили, и вы говорили… ваша поддержка… всегда… и всюду… от вас… мы… дружба, поддержать… во что бы то ни стало…

Я, наверное, должен был уйти. Все это выглядело странным. Конечно, я должен был повернуться и уйти.

Но что-то останавливало меня, хотелось выяснить.

— Вы действительно уверены, что мы с вами знакомы? — спросил я.

Он опять кинулся на меня с объятиями, но на этот раз я отстранился, и он чуть не упал.

Вполне возможно, думал я, мы с ним встречали Новый год в какой-нибудь компании и он меня не так понял. Но это не значит, черт возьми… с какой стати?! И между тем мне было интересно. Зачем ему книга, мой отзыв зачем? Ну, книга еще туда-сюда, тщеславный парень, но мой отзыв ему зачем? Да что мне, жалко, в конце концов!

— Давай книгу, — сказал я, — давай…

И я сразу же, с ходу, написал ему размашисто на всю страницу:

«Ничего подобного я не видел ни в одной стране»

Я положил ручку на стол и сказал:

— Только я не был ни в одной стране, вот что плохо…

Я даже, кажется, хихикнул после этих слов.

Он сразу резко изменился в лице. Бедняга, он придавал колоссальное значение моему отзыву!

Он разглядывал мою подпись Шевелил губами и был чертовски сосредоточен.

Потом он взглянул на меня.

Глаза его блеснули недобрым холодным блеском. Этого мне не хотелось. Можно было с ним поговорить. Покритиковать его выставку, его неправильные понятия… А он зло и холодно смотрел на меня, а потом сказал:

— Нам больше не о чем разговаривать.

— Ну, не о чем, так не о чем, — сказал я.

Я с ним то на «ты», то на «вы» начал, впрочем, и он тоже. Глупости сплошные, оторвали от работы и еще разговаривать не хотят…

Я к нему хорошо относился. Ко всем я хорошо относился. Никогда ничего плохого я к нему не имел. Никогда я его не знал раньше и не видел. Монотипии и офорты, в общем, в порядке вещей. Ерундовые, правда, работы, но человек же их делал, а не обезьяна, непременно там есть что-нибудь хорошее, если их человек делал, если повнимательней, душевней отнестись, хотя, безусловно, такие работы обезьяна тоже может сделать…

Я хотел похлопать его по плечу, успокоить, но он вырвался, отбежал в конец зала и оттуда крикнул:

— Ы-ых! — подняв вверх кулак. — Вы не Федоров! Вы — другой!

А почему он решил, что я Федоров?!

 

Рассказ об одной картине Сезанна, мальчике и зеленщице

Странный был человек Поль Сезанн! Напишет он холст красоты небывалой, да вдруг не понравится он ему. И он режет его ножом — вот так: раз-два, и кидает в окно. А окно мастерской выходило в сад. В саду часто играли дети. Они мастерили щиты и латы из брошенных Полем Сезанном холстов и с гиком и свистом носились по саду. Они дырявили живопись палками, делали из холстов корабли и пускали их в лужах. Только один очень маленький мальчик, что жил напротив, однажды нашел холст Сезанна и притащил домой. Мать мальчика, очень сварливая, как увидела холст — закричала. «Что за дрянь ты таскаешь в дом!» — и выбросила его в окно.

Проезжала зеленщица на базар. Она подобрала холст на дороге и положила в свою тележку. «Это очень красивые цветы, — решила она, — я повешу их в своем доме».

 

Как его фамилия

Я учился в Академии художеств с этим вместе, как его… ну, все его знают… фамилию забыл… Он всегда вот так, сбоку со своим мольбертом стоял, поодаль, волосы у него курчавые были, это сейчас он лысым стал, как его… фу-ты, ну этот, ну как его… Раньше всех, бывало, нарисует, подмалевок сделает, а мы еще только начинаем. Все курсы — похвалы совета, поощрения, поклонения. Так вот я с ним вместе учился, да его теперь каждая собака знает. В культурном мире этот, как его… эх, как его… запамятовал… забыл его фамилию… Вместе, помню, поступали, я первым поступал, а он вторым. За мной шел. Фу-ты, черт, как его фамилия, совершенно забыл! Да все его знают, синий цвет в его живописи преобладает наряду с зеленым. Рисовал он здорово, а живопись у него шла слабей. Но все равно пятерки ему ставили за то, что живопись на рисунке держится. Каркас, мол, есть основа и скелет. Он, как диплом защитил, сразу в гору пошел. Остановить его никто не мог. Еле ходит сейчас, толстый стал, лысый, кошмар! Я имею в виду, шишка на ровном месте, да и черт с ним! Как его фамилия-то… вот память, а? Выставка его была: сплошное синее в глаза бьет в сочетании с зеленым. Синька, я имею в виду, в сочетании с черт знает чем! Вместе поступали, только потом меня выгнали. Вместе кефир, помню, пили, а как фамилия — забыл. Да его все знают, а я забыл. Вместе пирожков, помню, накупим и сидим едим. Сахарный песок в воде разболтаем и запиваем. А сейчас он ишь ты! Как его фамилия, вот вспомнить не могу!.. Потом вспомню. Вот так и бывает: со знаменитым человеком, можно сказать, рядом стоял, мольберты соприкасались, в одну столовую ходили, мало того, в одной комнате жили, он однажды луковицу у меня из тумбочки стянул, а я у него — сыр. Тоже мне — великий! А сейчас ходит как барон, тьфу, никак не могу его фамилию вспомнить. Рисовал он хорошо, неплохо рисовал, это верно, это, положа руку на сердце, можно во всеуслышание заявить, не кривя душой, а живопись вот — синяя! Меня когда выгнали, я в Союз художников не стал поступать, очень надо, чтобы меня кто-то там принимал? Экспериментальных работ у меня на чердаке навалом. Буду экспериментальной живописью заниматься, а признание придет. А этот… как его… не могу его фамилию вспомнить… Я его синие работы видел — дрянь, только на рисунке и держится. Мне жена говорит: занимайся чистым искусством, чистым творчеством, прославишься, вставим на кухне стекло, а то дует невозможно. А этот, как его… фамилию забыл… чего из себя строит, непонятно! Я днем сам себе предоставлен, а вечерами рабочим сцены работаю, поближе к опере, к артистам, к вокалу, к хореографии. Экспериментальных работ у меня на чердаке навалом. Буду экспериментальной живописью заниматься, а слава меня сама найдет. А этот, как его… как он там… этот-то… тоже мне! А сценическая моя работа отличная. Сидишь себе, встал, декорацию взял, отнес или пронес — вот и вся работа. Носи себе взад-вперед, а то вовсе не носи, сиди да смотри, как другие носят. Или где-нибудь прикорнешь за лесочком намалеванным и храпишь, как на природе. Встанешь весь в пыли и целый час чихаешь. Словно тройка лихая тебя пылью обдала. Так и пронеслась с колокольчиками во весь дух. Живешь, короче, среди лесов, дорог, дворцов, садов, чистого ясного неба и колосящегося поля… Все это есть. Для художника фантазии непочатый край, и поразмыслить можно и пофантазировать. Я бы эти декорации ногой левой, как говорится, написал бы, да лучше я не буду их писать. Я буду их таскать. А этот, как его… фамилию я его все-таки вспомню… хмырь, и все! Ну что его выставка, ну что? Разве это выставка? Какая же это выставка? Нет… это все не выставка. Все синька. Все мазня. Ну кто он такой? Ну кто? Фамилию его даже вспоминать не хочу! Пузырь надутый на ровном месте! Как его фамилия… вот черт… Специально не буду вспоминать его фамилию! Нарочно не буду вспоминать! Знаю, а не буду вспоминать, помню, а не вспомню. Не хочу. Его фамилия и моя фамилия. Две одинаковые фамилии. Мы с ним однофамильцы. Бывало, нас путали. А теперь? Да я рядом ним стоять не хочу, не то что ходить или сидеть!

 

Удивительные дети

Художник писал в саду пейзаж, а дети ему мешали. Они стояли гурьбой за его спиной. Тогда он сказал ребятишкам:

— Полезайте-ка, дети, на дерево и сосчитайте, сколько там листьев.

Дети с радостью убежали.

Когда художник кончил работать, он счистил краску с палитры и собирался идти домой. Но дети опять его окружили. Они кричали наперебой:

— Тысяча!

— Двести!

— Пятьсот!

— Восемьсот!

— Семь тысяч!

— Миллион!

— Шесть-пять!

— Удивительные дети! — сказал художник.

 


Комментарии (0)

Туве Янссон - "Если в голову придет идея"

Дневник

Понедельник, 30 Июля 2012 г. 13:44 + в цитатник

 

 Папа никогда не говорит о скульптуре. Это слишком важная тема, чтобы говорить о ней. Только однажды, когда он вернулся из ресторана "Гамбрини" и мы встретились дверей тамбура, он поделился, что теперь создаст нечто совершенно новое - скульптура не будет ни сидеть, ни лежать, ни стоять, да и не ходить тоже!
        Какое колоссальное доверие ко мне! И, не подумав, я воскликнула:
        - Она поползет!
        Разумеется, эту статуэтку он так никогда и не изваял.
        С идеями всегда происходит нечто особенное, примерно так же, как и с эскизами. Предположим, художник набросал эскиз, изящный и красивый настолько, что его никак нельзя не показать, дабы удостоиться похвалы; а когда эскизом навосхищаются вволю, художник начинает пугаться за свой замысел - ведь эскиз уже не способен к дальнейшему развитию, не способен расти, сколько не вкладывай в него тяжкого профессионального труда; он готов, чтобы его вставили в рамку - там эскиз и покоится.
        Точно так же, если ищешь, никак нельзя показать написанное или - что еще хуже - прочитать это вслух, никак нельзя сохранить то, что ты сделал, пока не узнаешь, что сотворено и что следовало бы оставить в покое, дабы похоронить с годами.
        Быть может, чуточку то же самое происходит и когда влюблен; тут уж никак нельзя не прокричать повсюду, не возвестить над всеми крышами, что с тобой свершилось чудо! Жаль, что нельзя хоть немного, хоть на одну неделю сохранить это дивное таинство для себя скрытым нетронутым, словно эскиз в процессе творчества.
        Порой я думаю о том художнике в Китае, который безуспешно рисовал дерево, постоянно одно и то же дерево, и оно ему никак не удавалось, а он ничуть не отчаивался. Но позднее, в одно прекрасное утро, когда его борода уже успела поседеть, он увидел наконец свое дерево! И смог безовсякого труда нарисовать самое прекрасное и наиболее убедительное дерево, что когда-либо было нарисовано в Китае.
        Интересно, продолжал ли он рисовать деревья или попытался создать что-либо совсем другое.
        А иногда я думаю о другом художнике, к которому вдохновение, этот благостный миг, слетает как дар; это может произойти когда угодно, и почему бы не благодаря картине, молниеносно мелькнувшей в окне поезда! И я утверждаю, что это ужасающе несправедливо!
        Я спросила папу, что думает он.
        Но он пробормотал лишь что-то о том, есть ли тут в конце концов какая-либо разница. 

Комментарии (0)

Тяга к глубине - Патрик Зюскинд

Дневник

Воскресенье, 28 Мая 2017 г. 00:08 + в цитатник
Одной молодой женщине из Штутгарта, которая хорошо рисовала, один критик, не имевший в виду ничего плохого и хотевший её поддержать, на первой её выставке сказал:
 
— То, что вы делаете, талантливо и мило, однако вам ещё не хватает глубины.
 
Молодая женщина не поняла, что имел в виду критик, и вскоре забыла его замечание. Но через день в газете появилась рецензия того же самого критика, в которой говорилось: «Молодая художница весьма даровита, и её работы на первый взгляд довольно привлекательны; к сожалению, им не достает глубины».
 
 
 
Тут молодая женщина задумалась. Она начала просматривать свои рисунки и копаться в старых папках. Она пересмотрела все свои рисунки и также те, над которыми в настоящий момент работала. Потом она закрутила крышки на банках с тушью, вытерла перья и вышла подышать свежим воздухом.
 
В тот вечер она была приглашена в гости. Люди, казалось, выучили критику наизусть и то и дело говорили о большом таланте художницы и о привлекательности её картин, с ходу бросавшейся в глаза. Но из шепотков на заднем плане и от тех, кто стоял к ней спиной, молодая женщина, прислушавшись повнимательнее, могла распознать:
 
— Глубины у нее нет. Вот в чем дело. Талант-то у нее имеется, а вот глубины, к сожалению, нет.
 
Всю следующую неделю молодая женщина ничего не рисовала. Она молча сидела в своей квартире, размышляла про себя и в голове её неотступно кружила одна-единственная мысль, которая охватывала и проглатывала все остальные мысли, словно глубоководный спрут: «Почему у меня нет глубины?»
 
На вторую неделю женщина снова попробовала рисовать, но кроме неуклюжих набросков у нее ничего не вышло. Порой ей не удавался даже маленький штрих. Под конец она так сильно дрожала, что не могла больше окунуть перо в банку с тушью. Тогда она начала плакать и вскричала:
 
— Да, все правильно, у меня нет глубины!
 
На третью неделю она начала рассматривать тома по искусству, изучать работы других художников, старательно посещать галереи и музеи. Она читала книги по теории изобразительного искусства. Она пошла в книжный магазин и спросила у продавца самую глубокую книгу, которая имелась в его лавке. Она получила труд некоего Витгенштейна и не нашла ему никакого применения.
 
На выставке «500 лет европейскому рисунку» в городском музее она присоединилась к одному школьному классу, который вёл по залам преподаватель художественного воспитания. Неожиданно, у одного из рисунков Леонардо да Винчи, она вышла вперёд и спросила:
 
— Извините, вы не могли бы сказать мне, есть в этом рисунке глубина или нет.
 
Преподаватель усмехнулся ей в лицо и сказал:
 
— Если вы хотите шутить со мною шутки, уважаемая, то вам следует с утра вставать пораньше!
 
И класс от души расхохотался. А молодая женщина пошла домой и горько плакала.
 
Отныне молодая женщина делалась все более странной. Она едва покидала стены своего ателье и все равно не могла работать. Она принимала таблетки, чтобы дольше бодрствовать, и не знала, для чего ей нужно было бодрствовать дольше. И когда она уставала, то засыпала на своем стуле, потому что боялась ложиться в кровать, от страха перед глубиной сна. Она также начала пить и всю ночь оставляла невыключенным свет. Она больше не рисовала. Когда ей позвонил один антиквар из Берлина и попросил её сделать для него несколько эскизов, она прокричала в трубку:
 
— Оставьте меня в покое! У меня нет глубины!
 
Время от времени она лепила что-то из пластелина, впрочем это были пустяки, ничего определённого. Она только запускала в пластилин кончики пальцев или скатывала из него маленькие шарики. Внешне она приходила в состояние запущенности. Она не следила больше за своей одеждой и не убирала в квартире.
 
Её друзья беспокоились. Они говорили: «Нужно помочь ей, у нее сейчас полоса кризиса. Этот кризис или человеческого плана, или творческого; или же этот кризис — финансовый. В первом случае нам ничего не поделать, во втором случае ей надо выбираться из него самой, а в третьем — мы можем организовать для неё сбор средств, но это, пожалуй, будет ей неприятно».
 
И, таким образом, друзья ограничились тем, что стали приглашать её, приглашать на обеды или на званые вечера. Она всегда отказывалась, обосновывая это обилием работы. Однако она вовсе не работала, а только сидела в своей комнате, смотрела перед собой и мяла пластилин.
 
Однажды она находилась сама с собой в состоянии такого отчаяния, что все-таки приняла одно приглашение. Один молодой человек, которому она нравилась, хотел по окончании вечеринки отвезти её домой, чтобы остаться у нее с известной целью. Она сказала, что, пожалуйста, он может сделать это, поскольку и он ей нравится; правда, ему придётся быть готовым к тому, что у нее нет глубины. Услышав это, молодой человек решил воздержаться от своих намерений.
 
Молодая женщина, которая когда-то так хорошо рисовала, опускалась теперь не по дням, а по часам. Она больше никуда не выходила, она больше никого у себя не принимала, из-за недостатка движения она располнела, от алкоголя и таблеток она старела с необыкновенной быстротой. Её квартира начала гнить, от нее самой пахло заплесневелым.
 
В свое время она унаследовала тридцать тысяч марок. На них она жила три года. Как-то раз в ту пору она совершила путешествие в Неаполь, никому не известно, при каких обстоятельствах. Тот, кто заговаривал с ней, слышал в ответ лишь неразборчивое бормотание.
 
Когда деньги закончились, женщина разрезала и продырявила все свои рисунки, поднялась на телевизионную башню и прыгнула вниз со 139-метровой высоты. Но так как в тот день дул сильный ветер, она разбилась не на асфальтовой площадке у подножия башни, а её отнесло через все овсяное поле к самой кромке леса, где бросило на верхушки елей. Несмотря на это, она тут же, на месте, скончалась.
 
Бульварная пресса с благодарностью подхватила этот случай. Самоубийство, как таковое, интересная траектория полёта, тот факт, что речь здесь шла о художнице, подававшей некогда большие надежды, и к тому же имевшей привлекательную внешность, — все это обладало высокой информативной ценностью. Состояние её квартиры оказалось таким катастрофическим, что фотографам удалось сделать в ней живописные снимки: тысячи опустошённых бутылок, повсюду следы разрушения, порванные в клочья картины, комки пластилина на стенах и даже испражнения по углам комнаты! Газета решилась ещё на один разворот и на новое сообщение на третьей странице.
 
В литературном приложении была помещена заметка упомянутого вначале критика, в которой он выражал свою полную озадаченность в связи с тем, что молодая женщина таким ужасным образом покончила с собой. «Снова и снова, — писал он, — это обрушивается на нас, живых, страшным событием — когда мы становимся невольными свидетелями того, как молодой, талантливый человек не находит в себе сил утвердиться в своих кругах. Одной государственной поддержки и частной инициативы явно недостаточно там, где речь идёт, в первую очередь, об опеке в человеческой сфере и о разумном творческом содействии в художественном секторе. Правда, тут следует сказать, что зародыш такого трагического конца в данном случае был, скорее всего, заложен все-таки в индивидуальном. Ибо не смотрит ли на нас уже с её первых, ещё кажущихся наивными работ та пугающая раздвоенность, видимая уже по своенравной, направленной специально на достижение такого эффекта, технике смешивания тонов, тот закрученный внутрь, спиралевидно вгрызающийся и одновременно до предела насыщенный эмоциями, но явно тщетный протест творца-создателя против своего собственного тёмного „я“? Та губительная, мне почти хочется сказать, беспощадная тяга к глубине?»
 


 Страницы: [1]