Прозару
авторы / произведения / рецензии / поиск / кабинет / ваша страница / о сервере
сделать стартовой / добавить в закладки
К. Кедров Противление ненасилием Известия
К. Кедров Противление ненасилием Известия
Кедров-Челищев
http://yashik.tv/video/view/98624/
НЕ ЕЛ ОН НИ РЫБЫ, НИ МЯСА, ХОДИЛ ПО АЛЛЕЯМ БОСОЙ.
Он жил в эпоху, когда философы наперебой давали ответы на вопрос, в чем смысл жизни. В борьбе за светлое будущее мирового пролетариата - по Марксу. В стремительной эволюции к Сверхчеловеку - по Ницше. В прогрессе науки - по всеобщему заблуждению. Ни в том, ни в другом и ни в третьем - утверждает Толстой. Смысл жизни - в любви, но не простой, а в божественной.
В то время почему-то считалось, что все аскетическое само по себе божественно. Земной любовью Лев Николаевич пресытился уже к 35. Пережил свой арзамасский ужас смерти и решил вступить с ней в единоборство. Поединок закончился, я бы сказал, вничью. Уход из Ясной Поляны в никуда обессмертил Толстого не меньше, чем Пушкина обессмертила его последняя дуэль. Но если дуэль - дело, по тем временам, почти заурядное и обычное, то уход в вечное странствие, где смерть сливается с жизнью за горизонтом, - сюжет скорее для жития, чем для биографии.
В 18 лет он обозначил в своем дневнике цель жизни - создать новое Евангелие. В широком смысле он его создал. Непротивление злу насилием - закон Толстого. Возможно, гений допустил ошибку, поставив вначале слово "непротивление". Уж кто-кто, а он противился злу всем своим существом. С литературной и религиозной точки зрения попытка переписать Евангелия на современный лад успехом не увенчалась. Современники зло шутили: есть Евангелие Христово и Евангелие Толстово. У Толстого нет чудес, нет воскресения из мертвых, но есть твердая уверенность в божественной правоте Христа. Этой уверенности не было и нет у многих, кто скрупулезно следует каждой букве, ничто не подвергая сомнению, ни в чем не пытаясь разобраться.
Софья Андреевна записала в своем дневнике, что Левушка создал свое вероучение, о котором через несколько месяцев все забудут. Вот уже ХХI век начался, а не забываем. Кто ругает, кто критикует, а кто-то пытается искренне разобраться в прозрениях и заблуждениях великого человека. Так ли часто рождаются такие овселененные и в то же время такие земные гении? Да и с чисто человеческой точки зрения Толстой фееричен и ослепителен. Вы можете запросто сыграть на фортепьяно переложение Четвертой симфонии Бетховена? А читать Канта и Шопенгауэра по-немецки, жалуясь, что не все понятно? А критиковать Шекспира, давая свои переводы со староанглийского?
Вот парадокс: критикуя церковь, он тем не менее привлек к вере и к текстам Евангелий, по их свидетельству, таких столпов, как Владимир Соловьев, Павел Флоренский, Николай Бердяев, Сергей Булгаков. Потом они все яростно критиковали своего учителя, открывшего для них путь к христианству. Кто не заблуждается, тот и не прозревает. Обезьяна не ошибается в решении дифференциальных уравнений по очень простой причине - она их не решает. А Толстой решал. Ошибался, но первый пытался решить.
В свое время Надежда Константиновна Крупская вычеркнула недрогнувшей рукой "Исповедь" и "Царство Божие внутри нас" из списка разрешенной литературы. Правда, "Анну Каренину" и "Войну и мир" разрешила. Сталин оказался хитрее. Издал Толстого всего, но за толстовство расстреливал и сажал. Примерно так же поступал до этого Ленин. Восхищался "глыбой" и "матерым человечищем", принимал апостола толстовства - Черткова, а само толстовство искоренял беспощадно.
Кроме учения о непротивлении злу насилием было еще не очень понятое "опрощение". Тут вроде бы и говорить не о чем. Не может каждый человек пахать, сеять, рубить дрова, тачать сапоги и при этом писать гениальные романы. Но сам Толстой смог. Это ведь только в анекдоте: "Ваше сиятельство, пахать подано". И пахал, и сеял, и дрова рубил, и воду носил, и сапоги тачал сам.
В 1920-е возникла частушка: "Мой миленок не простой - кум шофера Ленина. Что теперь мне Лев Толстой и Анна Каренина". Студенческий фольклор запечатлел толстовство на века в песенной шпаргалке: "В имении Ясной Поляне / жил Лев Николаич Толстой, / не ел он ни рыбы, ни мяса, / ходил по аллеям босой". А ведь действительно ходил, и не только по деревне. Дошел босой от Ясной Поляны до Москвы, когда было за 70. До чего же могучий организм! Чехов или Бунин слегли бы замертво на первом же полустанке.
Было бы пошлостью говорить сегодня о художественных достоинствах его прозы. Все равно что объяснять, как ярко светит солнце. И все же нельзя слишком доверять этому гениальному графу. Вот пьеса "Живой труп". Ничего себе труп - гуляет всю ночь с цыганами, да еще цыганку из табора увел. А Оленин в "Казаках" походя дарит коня. Это все равно что "порш" подарил и даже о цене не задумался. Плохо мы прочли "Казаков" - там все ясно про наш Кавказ. И "Севастопольские рассказы" неплохо бы перечитать и нам, и нашим врагам. И все же я никогда не прощу Толстому, что отобрал Наташу у Андрея и отдал Пьеру. И с Анной нехорошо поступил, бросив под паровоз. Да и Катюшу с Нехлюдовым незачем было разлучать. Боюсь, что и через тысячу лет эти претензии к великому писателю останутся в силе. И в этом лучшее доказательство его гениальности.
Константин КЕДРОВ
Константин Кедров
– Кара Карениной –
Стоило только популярной американской телеведущей Орфолл признаться, что она всю жизнь собирается прочесть «Анну Каренину», да так ни разу ее и не раскрыла, потому что боится, как вся читающая Америка буквально с мела с прилавков двухмиллионный тираж культового романа столетий: 19-го, 20-го, а теперь и 21-го.
Поразительно, что до этого была предпринята очередная, чисто американская акция по изданию усеченного варианта без философских размышлений Левина и самого Толстого. Читатели нехотя раскупили 20 тысяч и на этом успокоились. А тут вдруг, без всякой адаптации, раскупили два миллиона. И мало того, судя по отзывам и опросам, еще раздавали книгу друзьям и знакомым.
Нечто подобное уже было в 60-х годах. Тогда выпустили очередную коммерческую версию «Войны и мира». Выбросили войну и философию, оставили только любовь. Американцы эту уродину читать не стали. Зато с яростью и энтузиазмом стали покупать «Войну и мир» без купюр. Тогда тиражи тоже зашкаливало за миллион.
Если отбросить все привходящие обстоятельства и случайности, без которых не обходится ни одна слава, прорисовывается закономерность. Второй раз Лев Толстой разрушил миф о массовом дебилизме американских читателей, которым де только дамские романы и детективы по вкусу, а Толстой с Достоевским не по зубам. По зубам получили издатели-снобы и постмодернистская критика, усиленно насаждающая миф о господстве стереотипов в так называемой массовой культуре.
Культура, даже становясь массовой, остается культурой. Миллионы людей вопреки установившимся стандартам и штампам с удовольствием читают и перечитывают великие и весьма запутанные романы Толстого.
Совсем недавно журналисты зубоскалили на телевидении в американском варианте «Кукол». Кондолиза Райс в ответ на предложение комиссии сената обнажить грудь в смятении отвечает: «Я прочла «Войну и мир» в подлиннике». Этот сатирический фрагмент с удовольствием просмаковали и воспроизвели дважды и трижды на нашем телевидении. Ха-ха-ха, вот какая умная, Толстого в подлиннике читает! При этом подразумевается, что мы-то этого устаревшего графа не читаем ни в подлиннике, ни в переводе. Пусть его, бородатого, читает американский госсекретарь, раз она такая «умная».
Два миллиона американцев напомнили манипуляторам поп-культуры, что все эти «попы» выдумали отнюдь не они, а коммерческие ловчилы, много лет навязывающие читателю и у нас, и в обеих Америках, и в Европе свои дебильные вкусы.
Хамоватое усечение и рассечение классики, якобы слишком сложной для многомиллионной аудитории, началось во всем мире и советской России еще в 20-е годы прошлого века. «Мой миленок не простой –¬ / кум шофера Ленина. / Что теперь нам Лев Толстой / и Анна Каренина», – напевали хамы-комиссары от литературы. Надежда Константиновна Крупская собственноручно начертала список вредной и запрещенной литературы, Где вместе с «Бесами» Достоевского значились многие книги Толстого, написанные им в последние годы жизни. Правда, «Войну и мир» с «Анной Карениной»подруга вождя пролетариата милостиво разрешила. Американцы классику адаптировали (читай – кастрировали). У нас ее то разрешали, то запрещали в зависимости от конъюнктуры, пока к 80-м годам книги практически исчезли с прилавков. На тонну макулатуры можно было получить талончик на Пикуля или Дюма. А потом остались вообще брошюры Ленина и тома Брежнева и почему-то «Металловедение».
Помнится. Новоназначенный министр печати горбачевских времен считал своей первоочередной задачей издать… кулинарную книгу. Не помню успел ли Ненашев осуществить свой «смак», поскольку грянул путч, и все закрутилось в водовороте.
Сегодня на централизованном книжном рынке без книжного распространения по всей России упорно культивируется мысль, что современные читатели Толстому и Достоевскому предпочитают Маринину, Донцову и иже с ними. Но это такой же коммерческий миф, как неумная выдумка американцев с адаптацией-ампутацией классиков.
Слава Богу, слава Толстому, слава Анне Карениной, Вронскому, Кити и Левину – настоящая литература жива, а, главное, жив нормальный читатель. Классика отличается от попсы тем, что всегда обращается к умному. Для дурака зачем писать? Он и адаптацию поймет по-своему – по-дурацки. Сегодняшний издатель и его угодливые авторы обслуживают и культивируют массовый дебилизм. Два миллиона американцев отказались быть идиотами. Миллионы русских пока молчат. И все же Страшный суд близок. Кара Карениной настигает и наших книжных барышников. Лучшим романом о любви по-прежнему остается «Анна Каренина».Константин КЕДРОВ, “Новые Известия”
Закон жизни вечной
А.А. Гусейнов. “Философия. Мораль. Политика”. М., ИКЦ Академкнига, 2002.
Из трех непонятных слов заглавия остановимся на самом непонятном. Да-да, именно на морали. Для большинства из нас “мораль” – это из устойчивого словосочетания “читать мораль”. Т.е. доставать до кишок каким-то занудством, не имеющим никакого отношения к жизни. Еще мы помним, как Герцогиня доставала Алису в Стране чудес глупыми историями, где в конце, как пришей кобыле хвост, всегда болталась или трепыхалась мораль. Популярный прозаик Игорь Яркевич заметил, что в басню “Волк и Ягненок” Крылов умудрился впаять аж две морали. Одну в начале и одну в конце. Самые начитанные из нас, конечно же, вспомнят Канта. Мол, звезды над моей головой, а моральный закон во мне. Все это очень умно и красиво, но совершенно непригодно для жизни. Между тем мораль – это еще и наука о человеческих ценностях, не измеряемых валютными курсами. Что же удалось этой науке в XX веке открыть? Во-первых, ни последователям Ницше, ни последователям Маркса, ни апостолам Фрейда так и не удалось сгоношить какую-то другую мораль, принципиально отличную от кодекса Моисея, Магомета, Будды, Христа и Конфуция. Пометались, пометались народы и поняли, что этих ребят ни на коне, ни на слоне, ни на танке не объедешь. И даже на сверхзвуковом самолете не облетишь. Что моральные законы не выполняются, это и ребенок знает. Не убей – убивают, не укради – крадут. Не прелюбодействуй — прелюбодействуем. Чти отца и матерь — не чтим. Не сотвори себе кумира — творим, ежедневно и ежечасно. Но вот что забавно, нарушать нарушаем, но понимаем, что нарушаем. То есть не ставим под сомнение правильность самого закона. Я, конечно, не беру в расчет маргиналов, они всегда есть и будут.
Итак, что же такое моральный закон? Предписание общества? Но тогда наплевать и выбросить. Что нам это общество? У него свои интересы, а у нас свои. Если же это предписание Бога или законы Космоса и Природы, тогда другое дело. Космос пока оставим за кадром, а вот в Природе мораль все-таки существует. Она заинтересована в существовании жизни. И мы заинтересованы, поскольку очень хочется жить. Альберт Швейцер, лауреат Нобелевской и Ленинской премий, сформулировал это в своей этике как “принцип благоговения перед жизнью”. Впрочем, Лев Толстой и позднее Ганди сформулировали это как принцип ненасилия. Все это очень не понравилось поклонникам дурно истолкованного Дарвина, считавшим, что в основе лежит борьба за существование. Весь XX век Сталин и Гитлер обкатывали сию доктрину, превратив ее в битву классов и рас. По сути дела, они воевали с яснополянским старцем, открывшим, что ненасилие есть единственная возможность для человечества выжить и не погибнуть в огне мировой бойни. Мировая бойня все-таки началась. А на смену пришел терроризм, и, наконец, кульминация – 11 сентября. Казалось бы, у принципа ненасилия нет теперь никакой перспективы. Ничего подобного. Чем больше принцип ненасилия будет утверждаться в мире людей, тем меньше простора для размножения терроризма. И во времена Христа, и во времена Льва Толстого террористов было ничуть не меньше, чем сейчас. Иисус и Лев Толстой вовсе не были розовыми романтиками. Они просто сообщили человечеству, при каких условиях оно сможет выжить, а при каких погибнет. Пока тенденция к гибели – насилие явно преобладает. Но оно уже уперлось в стенку. Или гибель, или добро пожаловать в ненасилие.
Никакой альтернативы и другой перспективы у человечества нет. Поэтому мораль сегодня — это всего лишь перспектива и законы жизни. Закон, который в XX веке нарушался ежедневно и ежечасно аж до Хиросимы и Нагасаки. А дальше — стоп. Нехотя, с полувековым опозданием, но государства – ядерные монстры – вынуждены потихоньку разоружаться. Вызов терроризма, конечно, очень серьезен. Талибы и шахиды язык ненасилия не приемлют. Но именно поэтому человечество должно планомерно уничтожать питательную среду шахидства и талибанства. Эта среда — насилие. Бен Ладен – дитя афганской агрессии СССР. Мы его породили. Все эти дудаевы, басаевы и радуевы — выкормыши КГБ и комсомола, главных департаментов насилия в СССР.
В России ненасилие еще и не ночевало, хотя именно здесь зародилось это учение в трудах Льва Толстого. Именно отсюда разошлось оно по всему миру. Над Толстым в России смеялись не меньше, чем над Христом в Иудее. Однако смеяться можно и над таблицей умножения. Дважды два все равно останется четыре. А слова Евангелия, что “зло никогда не уничтожается злом, но только добром искореняется зло”, остаются непреложным законом, сколько бы мы его ни нарушали. Одним словом, мораль – это не нравоучение, не назидание, а непреложный закон выживания личности и человечества. Таковы выводы сегодняшней науки, а она в России по-прежнему очень сильная, и вряд ли в ближайшее время мы поглупеем. Мысль продолжает свое победоносное шествие, несмотря ни на что. И ничто, кроме всеобщей гибели, ее не сможет остановить. Скажу еще проще. Насилие — закон гибели. Ненасилие – закон жизни вечной. Выбор всегда за нами.
ЗАКОН ЛЬВА ТОЛСТОГО
«Известия» № 181, 23 сентября 1993 г.
Двадцатый век на исходе и, окидывая его взором, я вижу самых важных открытия, совершенных еще в начале столетия. Это теория относительности Альберта Эйнштейна и закон Льва Толстого о том, что «зло никогда не уничтожается злом; но только добром уничтожается зло». Хотя сама формулировка закона взята из Евангелия, сам закон не был открыт человечеством до Толстого.
Большинство людей думали, что речь идет лишь о добром пожелании или божественном наставлении. Толстой объяснил, что если человечество не будет считаться с открытым законом, оно в самое ближайшее время будет вовлечено во всеобщую мировую бойню и будет поставлено на грань полного уничтожения.
К счастью, до исполнения своего пророчества Толстой не дожил. Первая мировая война
разразилась через четыре года после его смерти. А затем революция, гражданская война, вторая мировая война, Хиросима, Карибский кризис и, наконец, Чернобыль, как жирная точна в конце дурной строки.
Дальше была пропасть, обвал, и потому цивилизация, до сих пор бодро шествующая навстречу самоуничтожению, забуксовала, затопталась на месте, а затем как-то медленно, нехотя, нерешительно, теперь уж не из здравого смысла, а от инстинкта самосохранения, занялась уничтожением ядерного оружия и конверсией.
Лишь в конце века мы начали делать то, что Толстой рекомендовал осуществить в начале. Не хотели любить все живое — будем охранять окружающую среду. Не смогли любить своих врагов — будем осуществлять конверсию.
Может быть, Толстой не очень удачно сформулировал свой закон, назвав его учением о непротивлении злу насилием. Слово «непротивление», поставленное в начале, сбило с толку многих. Правильнее было бы говорить об активнейшем сопротивлении злу ненасилием. Именно это и делал Толстой всю жизнь.
Впрочем, уточнение дал сам писатель в статье «Царство Божие внутри вас».
«Вопр. – Следует ли слово непротивление принимать в самом его обширном смысле , т.е., что оно указывает на то, чтобы не делать никакого сопротивления злу?
Отв. — Нет оно должно быть понимаемо в точном смысле наставления Спасителя, т. е. не
платить элом за зло. Злу должно противиться всякими праведными средствами, но никак не злом».
Я не понимаю, кому понадобилось доводить до абсурда открытие Толстого, мол-де, призывает граф капитулировать перед злом. Наоборот, яснополянский затворник первый воспротивился волне общепринятого и, увы, общепризнанного в те времена революционного терроризма, но в равной мере был противником государственного насилия, выступая против воинской принудиловки и смертной казни. Он ясно, видел, что борьба всех против всех, «революционеров против правительств, правительств против революционеров, порабощенных народностей против поработителей, запада с востоком» никого не доведет до добра. И, в самом деле, погибли и правительства, и революционеры, в пучину почти вековой мировой войны втянулся восток и запад, чтобы оказаться в конце столетия у разбитого корыта.
Удивительное дело, – писал Толстой, — в последнее время мне часто приходилось говорить с самыми разными людьми об этом законе Христа — непротивлении злу. Редко, но я встречал людей, соглашавшихся со мною. Но два род», людей никогда, даже в принципе, не допускают прямого понимания этого закона. Это люди двух крайних полюсов. Христиане патриоты — консерваторы и атеисты революционеры. Недавно была у меня в руках поучительная в этом отношении переписка православного славянофила с христианином-революционером. Один отстаивал насилие войны во имя угнетенных братьев-славян, другой — насилие революции во имя угнетенных братьев — русских мужиков. Оба требуют насилия, и оба опираются на учение Христа».
Как видим, наше общественное сознание 70 лет протопталось на одном месте. Ведь сегодня с той и с другой стороны те же аргументы звучат. Слово «патриотизм», которого Христос никогда не произносил, а в земной жизни даже не знал, теперь не сходит с уст многих батюшек и официальных иерархов. Между тем главное слово Христа – любовь и главная заповедь его о любви к врагам и к ненавидящим нас, либо произносится невнятно, либо так отвлеченно от человека, так торжественно и высокопарно, что ничего не остается от его изначального поистине божественного смысла.
Недавно по ТВ транслировался экзамен в новой церковно-приходской школе после первого года обучения. Дети бойко отчеканивали «Отче наш», умело и грамотно крестились, клали поклоны и на вопрос корреспондента, слышали ли о заповеди Христа «Любите врагов ваших и благословляйте ненавидящих вас» — ответили дружным «нет». Батюшка, до этого что-то бормотавший 6 духовности и возрождении России, слава Богу, слегка сконфузился.
Нет, далеко не вся критика, прозвучавшая в адрес официального православия из уст Толстого, была несправедливой. Православная церковь, восклицал он, день и ночь поёт славу сыноубийце Петру 1 и мужеубийце Екатерине II, а что, разве не так?' Разумеется, нельзя принимать за чистую монету подневольные здравицы в честь «богоданного вождя России» Иосифа Сталина. Нельзя забывать, что лишенная патриарха церковь со времен Петра I была, помимо своей высокой духовной миссии, еще и подневольным государственным учреждением, управляемым синодом во главе с чиновником обер-покурором? Когда духовенство обратилось к Петру I с просьбой восстановить патриаршество, тот воткнул в стол кортик – вот вам патриарх! Фактически отделения церкви от государства не произошло и после революции. Коммунистические вожди от Сталина до Горбачева цепко держали в своих: руках бразды церковного правления, а потому отлучение Толстого никак нельзя считать делом» внутрицерковным.
Строго говоря, оно и каноничным-то не было. Никакой «кормчей» не предусмотрен обер-прокурор святейшего синода. Нынешней церкви вовсе не обязательно брать на себя грех
своих предшественников, совершенный в условиях несвободы и неканонической подчиненности церкви, тогдашнему государству.
Смехотворно звучат высказывания о том, что Толстой-де не был христианином. Да прочтите биографии Флоренского, В.Соловьева, Бердяева. Кто отвратил их от атеизма и повернул к церкви? Толстой и его учение. Потом они критиковали своего учителя уже с позиций канонических и, на мой взгляд, во многом справедливо. Но ведь Евангелие-то они открыли благодаря Льву Толстому. Да если бы даже Толстой и не верил в Бога, разве это повод для отлучения? Никто не отлучал от церкви, крещеного и учившегося в семинарии вождя мирового атеизма, взорвавшего Храм Христа Спасителя Иосифа Сталина. Наоборот; даже славили его за то, что, разрушив сотни тысяч церквей к убив столько же священников, позволил открыть при себе десятка два храмов и восстановил карманное патриаршество. Не провозглашались анафемы В. Ленину, призывавшему расстрелять и повесить как можно больше — священников и осуществившему, сей призыв, а вот Толстой, отлучен.
Правда, во многих епархиях России и в том же синоде, конечно же, никогда не переводились порядочные люди, а по тому историки до сих пор спорят, провозглашалась ли по церквам анафема Льву Толстому. Судя по всему, здесь многое зависело от местного архиерея и местного батюшки. Где-то возглашалась, а где-то нет; Но Россия поступила, как дьякон в рассказе Куприна. Возгласила вместо анафемы «многие лета» великому человеку.
Так или иначе, но отлучение Толстого от церкви было греховной попыткой отлучить русскую интеллигенцию от Христа. К счастью, сие не во власти Победоносцева, а во власти Победоносцева, а во власти Того, от Кого отлучить хотели, и пусть не говорят, что это дело внутрицерковное. В те времена даже юридически церковь; была учреждением государственным. Потому и отлучение получилось государственное. Однако не следует преуменьшать значение этого страшного акта.
Была упущена возможность единения церкви с интеллигенцией перед лицом нарастающего апокалипсиса.
Конечно, и Толстой поступил, не в духе своего же учения, когда оттолкнул от себя церковь кощунственным для православного человека вторжением в область богослужения. Не хочется даже повторять, что в момент помрачения было сказано им о таинстве Евхаристии, иконах, о самой службе. Но это в момент помрачения, а в момент просветления написаны такие удивительные страницы, как исповедь Левина перед венчанием, или молитва Наташи Ростовой «всем миром», или молитва юродивого за всех в «Детстве. Отрочестве. Юности», или пасхальная всенощная, где молятся Катюша Маслова и Нехлюдов. Конечно, Толстой не подозревал, какие беды обрушатся на церковь через семь лет после его смерти. И снод, отлучив Толстого, вряд ли знал всем. Какие общие испытания грядут нам всем. А если бы подозревали, то бросились бы в объятия друг другу и все простили бы перед лицом грядущих бед и страданий.
Так протянули друг другу руки и примирились Каренин и Вронский, когда едва не оборвалась жизнь Анны. Неслучайно сцену эту превыше всего ценил Достоевский, считае ее величайшим событием в русской и мировой литературе.
Однако в жизни прототип Каренина Победоносцев повел себя намного жестче, чем его двойник в романе Толстого. Став готовить досье на графа, обиделся на детали и, что там греха таить, поставил личную обиду выше государственных интересов. Добился отлучения всем нам на горе на радость врагам рода человеческого, ищущего во всем не примирения, а вражды.
«Христос открыл мне, что соблазн, лишающий меня блага, есть разделение между своими и чужими народами. Я знаю, что соблазн этот стоит в заблуждении о том, что благо мое связано только с благом людей моего народа, а не с благом всех людей мира. Я знаю теперь, что единство мое с другими людьми не может быть нарушено чертою границы или распоряжением о принадлежности моей к такому или другому народу. Вспоминая теперь все то зло, которое я делал, испытал и видел вследствие вражды народов, мне ясно, что причиной всего был грубый обман, называемый патриотизмом и любовью к отечеству».
Что здесь устарел? Да ничего! Наоборот, еще актуальней стало, хотя бы в нашем многострадальном СНГ или в еще более | многострадальной бывшей Югославии. Другое дело, что слова Толстого вызовут сегодня еще большее ожесточение и неприятие, чем в начале века, однако теперь уже не так легко будет отмахнуться от этой истины, как в те времена. Отмахнешься, а дальше что? Снова на бой кровавый, святой и правый марш-марш вперед, советский народ. Не думаю, что бойню удастся повторить в том же объеме и в тех же масштабах. Учение Толстого при всех заблуждениях, способствующих любому крупному прорыву, сегодня уже не проповедь, а открытие.
«Христианское учение о любви не есть, как в прежних учениях, только проповедь известной добродетели, но есть определение высшего закона жизни». В той мере, в какой закон этот будет выполняться, жизнь будет торжествовать. В той мере, в какой он будет, нарушен, жизнь будет поставлена под угрозу. Мы нарушили в ХХ веке все законы космоса и природы, но уничтожить эти законы не в нашей власти, и потому жизнь будет продолжаться и открытие Толстого еще получит свое признание в будущем.
Среди самых любимых писателей Альберта Эйнштейна — Достоевский и Лев Толстой. Из
всех вещей Толстого Эйнштейн избрал, как самое лучшее, прозаическую притчу «Много ли человеку земли надо». Человек хотел получить земли как можно больше, и ему сказали: «Сколько обежишь во кругу до захода Солнца, столько и получишь». И он побежал. Чем дольше бежал, тем 5ольшую площадь хотелось обогнуть и потому вместо того, чтобы обогнуть круг, он все дальше и дальше выпрямлял дугу уже не замыкаемого круга, пока не упал замертво, и оказалось, что достаточно ему два аршина земли для могилы.
Не такова ли наша цивилизация? Все хотели заполучить все. Всю нефть, всю гидроэнергию. В этом мире места оказалось мало, полезли в микромир. Попытались овладеть атомной энергией и уже подобрались к ядерной. Но тут осечка — Чернобыль. И мы впервые остановились в раздумье. А может быть, прав Толстой? Пора уже человечеству замыкать круг и наводить порядок в своей душе.
здесь доминируют законы более жесткие, но чем ближе к центру, к душе, тем очевиднее правота Толстого: «3ло никогда не уничтожается злом; но только добром уничтожается зло».
Так же, как законы Эйнштейна не видны в повседневной практике, но по мере приближения к скорости света становятся все ощутимее, так и закон Толстого почти неощутим в повседневной, сиюминутной жизни, но для тех, кто приблизился к вечной жизни, к душе, правота Толстого становится все очевиднее.
Константин Кедров
– Гений читает гения –
Репринтное переиздание сочинений Тютчева с пометками Льва Толстого дает нам удивительную возможность прочесть гения глазами другого гения. Словно предвидя, что мы будем читать эти строки, граф разработал систему нехитрого кода. Буквой «К» обозначил Красоту. Буквой «Г» Глубину, а буквой «Т» обозначил индивидуальность Тютчева, не свойственную другим поэтам.
Например, отчеркнул строки: «И сам теперь великий Пан / в пещере нимф спокойно дремлет», – и пометил их буквой «К» (Красота). Как ни странно, Толстому очень понравилось стихотворение о Колумбе. Мы-то привыкли думать, что в конце века писатель был чуть ли ни опростившимся мужиком, врагом цивилизации и науки. Но нет. Он за открытия, за колумбов. «Так связан, съединен от века / союзом кровного родства / разумный гений человека / с живою силой естества».
В молодости автор «Детства. Отрочества. Юности» был влюблен в дочку Тютчева Екатерину. Но та, по словам Толстого, учинила ему «выговор за диалектику». Гегеля Лев Николаевич начитался в подлиннике и раздражался Екатерину Тютчеву «парадоксами». Получив отпор, молодой классик назвал несостоявшуюся невесту чудовищем в кринолине. Другая дочь Тютчева, Анна, с изумлением пишет сестре, что просто немыслимо отвергнуть любовь «такого мужчины». Увы, «такой мужчина» об Анне отозвался только пренебрежительно. Словом, мы выбираем, нас выбирают, как это часто не совпадает. Екатерина предпочла Толстому славянофила Аксакова. Уже в преклонные годы Лев Толстой увидел в Крыму двух старичков, бредущих к храму. Это были супруги Аксаковы. Толстой же был еще мужчина хоть куда.
Сам же Тютчев был для Льва Николаевича величественным старцем. Действительно, 25 лет – большая разница. Однажды они встретились в поезде и очень понравились друг другу. Проговорили 4 часа. «Я больше слушал», – пишет Толстой. Скептический безднопоклонник пугал и манил. Толстой, конечно же, отметил строки: «И бездна нам обнажена / с своими страхами и мглами, / и нет преград меж ней и нами: / вот отчего нам ночь страшна». Весь стих помечен буквами ТГ:К! Именно так: Тютчев, Глубина: Красота – с восклицательным знаком и Глубина с Красотой через двоеточие. Этими же буквами помечены слова о хаосе. «О страшных песен сих не пой / про древний хаос, про родимый!» Да как же не петь, если «под ними хаос шевелится!..»
Было, было время, когда графу далеко не все представлялось ясным. В 80-е годы и в начале 90-х он еще любит Тютчева и во многом внутренне с ним созвучен. Это потом ему покажется, что все ясно, надо только правильно прочесть и переписать Евангелие. Но «не дано ничтожной пыли / дышать божественным огнем». Эти строки Толстой особенно подчеркнул. Позднее ему покажется, что «дано». Все же любовные страсти не оставляли семидесятилетнего писателя. Иначе не подчеркнул бы он такие строки: «Душу, душу я живую / схоронил на дне твоем». И уж, конечно же, пометил «Последнюю любовь». «О, как на склоне наших лет / нежней мы любим и суеверней!» У Тютчева за этими словами вполне реальная страсть к гимназистке – ровеснице его дочери. В заре этой страсти она сгорела и угасла от туберкулеза. А поэт еще продолжал свой жизненный путь. Для Толстого сие немыслимо. Никаких адюльтеров. Только мимолетные связи с Марьями-Дарьями где-нибудь на гумне.
Ну, разумеется, и Тютчев, и Толстой штудировали «Мысли» Паскаля. И не мог новый вероучитель и великий ересиарх официального православия миновать такие вопросы: «Откуда, как разлад возник? / И отчего же в общем хоре / душа не то поет, что море, / и ропщет мыслящий тростник?»
И, конечно же, шедевр шедевров философской поэзии был отмечен тремя восклицательными знаками Льва Толстого: «Природа знать не знает о былом, / ей чужды наши призрачные годы. / Пред ней мы смутно сознаем / себя самих лишь грезою природы».
Становится совершенно ясно, что русская классика XIX века – это весьма своеобразный вариант европейской, в особенности немецкой классической философии. Тютчев, друг юного Шеллинга. Фет – переводчик Канта и Шопенгауэра. Лев Толстой, том за томом прочесавший и в переводах Фета, и в подлиннике всех немецких философов. Русская литература словно озвучила и одушевила самые глубокие и сокровенные философские идеи. Они превратились в живых Болконских, Безуховых, Ростовых. В Анну Каренину, наконец, пока Толстой не сбился в морализаторство. Бездна Тютчева – одушевленная бесконечность Шеллинга и Гегеля.
Говоря о Тютчеве, Толстой призывает почаще стоять над бездной, потому что «двойное бытие» (термин Тютчева) очень полезно для человека. По словам Толстого, надо пристально всматриваться то «в океан сансары», то «в океан нирваны». Это полезно для зрения.
«УХОД» И «ВОСКРЕСЕНИЕ» героев Толстого
(«В мире Толстого». Сборник статей. М., Советский писатель, 1978)
В творчестве Льва Толстого есть немало героев, которые в момент прозрения тайно или явно уходят из привычного, обжитого мира. Это мог быть царь, внезапно прозревший и тайком покидающий роскошный дворец, чтобы уйти в неизвестность («Посмертные записки старца Федора Кузьмича», «Будда»), или блестящий молодой офицер Касатский («Отец Сергий»), или преуспевающий помещик («Записки сумасшедшего»).
Внезапные уходы этих героев как бы проясняют глубинный смысл ухода Нехлюдова в романе «Воскресение». Здесь все намного тоньше и ярче, потому что реально Нехлюдов остается среди людей, от которых ушел. Нет ни подложных трупов, ни тайных ночных исчезновений. Все осуществляется при свете дня, в блеске гостиных, осуществляется бесповоротно и неумолимо. Как бы ни сложилась дальнейшая судьба, Нехлюдову никогда не вернуться на прежнюю проторенную дорогу.
Эти уходы как бы незримо связаны с последним уходом Толстого из Ясной Поляны. Федор Протасов в «Живом трупе» оставил на берегу одежду, чтобы близкие считали его погибшим. Толстой хотел умереть для близких и для всего мира. Он как бы «оставил на берегу» не одежду, а свое тело. Его уход из Ясной Поляны озарен отблеском многих и многих художественных образов. Вряд ли нужно доказывать, что символический смысл ухода глубже, чем простой биографический факт.
Прежде чем осуществиться в биографии и в творчестве Льва Толстого, архетип ухода воплотился во многих творениях русской и мировой литературы. Мы обратимся здесь лишь к тем граням этого образа, которые имеют прямое отношение к творчеству писателя.
Толстой любил легенду об Алексии Божьем человеке. Единственный и нежно любимый сын богатых родителей, он тайно ночью покидает родительский дом и жену. Но этого мало: возвратясь из странствий в нищенском рубище, Алексий живет под родным кровом, кормясь подаянием, и никто из близких не узнает его в новом обличий.
Этот уход даже несколько напоминает ложное самоубийство в «Живом трупе». Оплаканный близкими, Федор Протасов, спившийся полунищий бродяга, стоит под окнами своего дома, видит в них свет домашнего очага. Как близок этот уют, но доступ туда закрыт для него навеки.
Известна невольная жестокость Нехлюдова по отношению к своим близким в момент ухода от окружающих. Конечно, они не могут понять, зачем князю понадобилось идти в Сибирь. Только крестьяне в конце концов почувствовали, что «барин о душе печется». И эта бесхитростная гипотеза убогой деревенской старушки ближе к истине, чем умные аргументы самого Нехлюдова. Близкие не могут понять ухода Нехлюдова. и даже с собственной точки зрения героя его поведение выглядит жестоким по отношению к ним.
Жестокость в момент духовного прозрения героя, в момент ухода характерна для евангельской поэтики, которая играет большую роль в романе «Воскресение». Так же поступают первые апостолы, оставляющие дома и семьи по зову Христа, чтобы пойти за ним. Жестокость по отношению к родным неизбежно сопутствует такому уходу.
Нехлюдов смотрит на свою мать как на великую грешницу. В его отношении к семье нет даже намека на родственную близость. Христос называет свою мать словом «женщина». «Что ты от меня хочешь, женщина?» «Что мне в тебе женщина?» Даже в свои смертный час он, распятый на кресте говорит матери о своем любимом ученике Иоанне: «Женщина, вот сын твой». Таково же отношение Христа к родным братьям: «Кто матерь моя и братья мои?»
Девятнадцатый век хорошо знал легенду о страннике покидающем родной дом и близких, чтобы ступить на путь иной более возвышенной жизни. Вспомним «Странника» Пушкина.
«Побег мой произвел в семье моей тревогу
И дети и жена кричали мне с порога,
Чтоб воротился я скорее...»
Но не могут эти крики остановить странника, как не могли они остановить уход Толстого из Ясной Поляны. Д. Благой в статье «Джон Беньян, Пушкин и Лев Толстой» справедливо рассматривает «Странника» А С Пушкина как программу будущего ухода Толстого: «...отказ от дома, семьи от всех прежних условии существования – опять-таки полностью реализовал Лев Толстой в героическом финале своего собственного жизненного пути – уходе-«побеге» из Ясной Поляны».
Странник покидает свой дом, «как раб, смысливший отчаянный побег». Так внезапно уходит герой неоконченных «Записок сумасшедшего», покидая привычный уклад жизни родных и близких. Так сам Толстой покидает Ясную Поляну продолжив финалом своей жизни неоконченную повесть С этим наблюдением над текстом «Странника» Пушкина и текстом «Записок сумасшедшего» нельзя не согласиться.
Более широкое понимание образа ухода в творчестве Льва Толстого, включающее не только неоконченные «Записки сумасшедшего» и «Посмертные записки старца Федора Кузьмича», но и все наиболее значительные произведения писателя. Ведь уход характерен для Толстого и его героев в разные периоды, на разных этапах жизни и творческой биографии. В этом смысле текст «Странника» неисчерпаем для аналогий с жизнью и творчеством Л. Толстого.
«Однажды странствуя среди долины дикой,
Незапно был объят я скорбию великой
И тяжким бременем подавлея и согбен,
Как тот, кто на суде в убийстве уличен.
Потупя голову, в тоске ломая руки,
Я в воплях изливал души пронзенной муки...»
Надо ли говорить, насколько это душевное состояние странника напоминает то, что происходит в душе Нехлюдова и в душе самого Толстого в момент осознания своей социальной вины перед ближними.
«Как тот, кто на суде в убийстве уличен», страдает Нехлюдов, ибо он уличен действительно «на суде», где судят не его, а жертву его морального преступления. Результат суда известен: Нехлюдов покидает привычный уклад своей жизни, родных и близких, следует в Сибирь за Катюшей Масловой. Однако Нехлюдовым лишь завершается цепь цивилизованных странников русской литературы от пушкинского Алеко до Оленина Толстого.
Покидает привычный образ светского бытия и бежит от «растленной цивилизации» Оленин. О таком типе русского скитальца и странника говорил Ф. М. Достоевский в речи о Пушкине: «В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца... столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем... Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей русской земле поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество, и еще долго, кажется, не исчезнут».
В чем действительно прав Достоевский, так это в том, что странники и скитальцы русской литературы пришли вовсе не от Байрона и, пожалуй, скажем, не от Беньяна, а глубоко уходят корнями в русскую национальную почву. Достоевскому кажется, что такое скитальчество есть результат оторванности от народа. Но как раз русский народ любовно создавал и вынашивал в своем сердце образ бродячего странника. «Странник» Пушкина, созданный по мотивам религиозного романа английского проповедника Беньяна, мог иметь и другую литературную родословную. Пущин с удивлением увидел на столе Пушкина в Михайловском Четьи-Минеи – жития святых…
Герой, покидающий семью, чтобы ступить на путь истинной жизни, существовал в древнерусской житийной литературе. Духовный стих об Алексии Божьем человеке распевали по всей Руси. и, в частности, он записан композитом Лядовым в Рязанской губернии в конце XIX века:
«У великого князя Верфильяма
У него детища не едина,
Он ходил в собор богу молиться,
Он молился богу со слезами...»
Казалось бы, какое дело русскому человеку до византийского князя, в семье которого родился Алексий Божий человек. Но распевали эту песню старцы и калики перехожие сами подобные легендарному Алексию, окинувшие родимый кров, дабы ступить на путь высшего служения – странничества юродства.
Со странничеством безуспешно боролись «мирские власти» жесточайшими указами со времен Петра I. Как бесприютный бродяга схвачен и отправлен в Сибирь отец Сергий Толстого. Нехлюдов встречает странника-старца на переправе, беседует с ним, а потом беседа продолжается в тюрьме, где по одну сторону решетки стоит цивилизованный странник Нехлюдов в европейском костюме, а по другую – бродяга в одежде странника, подобной той, какую наденет Лев Толстой в момент ухода из Ясной Поляны.
В «Посмертных записках старца Федора Кузьмича» царь, извечный гонитель и преследователь бродяг и скитальцев, сам надевает одежду странника, тайно покидая дворец. Легенда об Александре I создана не только Толстым, но прежде всего народом, в чьем сознании царь и гонимый странник-юродивый связывались каким-то непостижимым образом.
Эту фольклорную историческую связь отразил еще Пушкин в «Борисе Годунове». Но идиллические отношения между двумя противоположностями продолжались недолго Если Борис принимает обвинения, брошенные ему народным пророком, со смиренной просьбой: «Молись за меня. Юродивый», то Петр I приказывал хватать «ненужных людишек». Глазами Петровской эпохи смотрит на юродивого Гришу отец Николеньки Иртеньева, видя в нем лишь хитрого обманщика. Но мать Николеньки смотрит на юродивого по-другому: трудно поверить, что человек, идущий босиком по морозу и носящий тяжкие вериги, отвергающий все земные блага, делает это из простого обмана.
Сейчас важно отметить, что XIX век далеко не сразу открыл для себя странника в рубище, а поначалу смотрел на него свысока, как отец Николеньки Иртеньева. Странника в рубище считали либо мошенником, либо непросвещенным бродягой. Примечательно, что и пушкинский странник — странник цивилизованный.
Мудрое безумие юродивого — это в высшей степени знаменательное переодевание — проводит резко очерченную грань между странником в европейском костюме (Алеко, Печорин, Оленин, Нехлюдов) и странником в рубище (некрасовский дядя Влас, Федор Кузьмич и отец Сергий Толстого). Скрещиваются ли пути этих странников и скитальцев и каков их путь, мы увидим в дальнейшем.
Такой странник и скиталец переживает в XIX веке жесточайший кризис. О его душевном разладе говорит в конце столетия Достоевский: «Смирись, гордый человек». И в этих словах кроется глубокая истина. Все есть в душе цивилизованного странника, нет в нем только смирения. «Смирись, гордый человек» — это лишь перефразировка слов пушкинского цыгана, обращенных к Алеко: «Оставь нас, гордый человек!»
Чем же он горд, этот человек, покинувший все привычные житейские блага во имя высшей открывшейся ему истины? Он горд своей пророческой родословной. Д. Благой совершенно справедливо замечает, что «Странник» удивительно похож на первую редакцию пушкинского «Пророка». Да и в окончательном варианте сходство слишком явное. И там и здесь в пустынной местности происходит внезапное прозрение. В одном случае слепые очи разверзает «шестикрылый серафим», в другом — встречный юноша, читающий книгу.
Нам представляется, что это сходство только подчеркивает принципиальную оппозицию странника и пророка. Иначе зачем Пушкину спустя десятилетие после «Пророка» понадобилось вернуться к той же теме и создать «Странника». XIX век хорошо понял «Пророка» и совсем не понял «Странника». Неизвестно даже, читал ли Лев Толстой это стихотворение, хотя его уход из Ясной Поляны и все его творчество пророчески предсказаны в этом стихотворении. Непонимание сопровождало не только уход пушкинского странника, но и сам предсмертный уход Льва Толстого:
«Кто поносил меня, кто на смех подымал,
Кто силой воротить соседям предлагал;
Иные уж за мной гнались; но я тем боле
Спешил перебежать городовое поле,
Дабы скорей узреть — оставя те места,
Спасенья верный путь и тесные врата».
Не забудем слова Толстого, произнесенные, по свидетельству сына писателя, незадолго до смерти «громко, убежденным голосом, приподнявшись па кровати: «Сдирать надо, удирать».
Оппозиция странника и пророка здесь очевидна: пророк идет из пустыни в город «глаголом жечь сердца людей» а навстречу ему — из города в пустыню — движется понурый странник, преследуемый насмешками и каменьями Глядя на странника, пророк может узреть свое будущее. Об этом ясно сказал Лермонтов в своем «Пророке», прямо полемизирующем с «Пророком» Пушкина.
Покидая город, пророк Лермонтова идет по стопам пушкинского странника:
«Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я нищий,
И вот в пустыне я живу,
Как птицы, даром божьей пищи...»
«Как нищий», бежит Сергий — Касатский, старец Федор Кузьмич — Александр I, с нищими уходит герой «Записок сумасшедшего». В статье «Так что же нам делать?» Толстой рассказывает, с чего началось его личное просветление. Писатель увидел нищего, которого городовой забирал в участок Толстой следует за ними, а далее лавиной разворачивается цепь событий, заканчивающихся появлением нового учения Толстого.
Пророк Лермонтова и странник Пушкина избирают пустыню. Как его герой отец Сергий, Толстой отверг пустынное затворничество. Отверг он и гордое одиночество пророка среди люден. Для Толстого не так уж несправедливы упреки, которые толпа обращает к пророку Лермонтова;
«Он горд был, не ужился с нами:
Глупец, хотел уверить нас,
Что бог гласит его устами!»
Вспомним страшную космическую пустыню, окружающую пророка или поэта в XIX веке: «Сквозь туман кремнистый путь блестит; / Ночь тиха. Пустыня внемлет богу». «Христос в пустыне» Крамского дает нам зримый ландшафт такого гордого одиночества. Откуда появилась эта «пустыня» среди русских лесов и полей?
Странник Пушкина покидает город. Его путь — безлюдная каменистая пустыня. Туда, по его стопам, отправятся многие странники русской и европейской культуры. Следом за ним пойдет пророк Лермонтова. «Христос в пустыне» станет классическим художественным сюжетом. Пророк, отвергнутый и гонимый, настолько окружен ореолом мученичества и святости, что долгое время мы не задавали себе вопрос, что же открылось ему в момент прозрения.
Конечно же, истина, истина, ради которой пророк готов принять мученический венец и каменья. Эта искренняя самоотверженность пророка создала ему ореол и непререкаемый авторитет. Но непререкаемый авторитет — это уже диктаторство. Гонимый пророк невольно становится духовным диктатором. Это раньше многих понял Толстой и своим уходом максимально противодействовал такому финалу. Своим последним уходом из Ясной Поляны, своим неистребимым желанием раствориться среди людей, уйти от известности как отец Сергий, как Александр I — Федор Кузьмич, Толстой доказал, что ему ближе не диктаторское пророческое сознание, а полифоническое сознание странника.
Конечно, термин «пророческое сознание» мы здесь употребляем не в обычном положительном, житейском смысле этого слова. Речь идет о кризисе пророческого сознания, который ясно виден уже в «Пророке» Лермонтова. Достоевский в бескорыстном и вдохновенном пророке сумел уже разглядеть Раскольникова. Гоголь, почувствовав себя пророком, завершает творческий путь домашним аутодафе — сожжением второго тома поэмы «Мертвые души». Кто усомнится в искренности и глубине просветления, которое испытал Гоголь?
Прежде чем прийти к своему страннику Сергию и страннику Нехлюдову, Толстой, как и Пушкин, несомненно прошел через стадию пророческого восторга. Этот восторг иллюзорного тотального всеведения и прозрения пережили едва ли не все герои Толстого. Пьянящее ощущение всеведения переживает и пророк Пушкина:
«И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье».
Конечно, такой пророк с открытым слухом и зрением для людей еще не страшен. Для него нет праведника и грешника, ему понятен и «горний ангелов полет», и «дольней лозы прозябанье».
Если мы обратимся к одному из первых воскресений героев Толстого, мы увидим, что «горний ангелов полет» окончательно вытеснен прозябанием «дольней лозы». Оленин припадает к земле и чувствует себя то комаром, то оленем, но не ангелом. В отличие от пушкинского пророка Оленин воскресает не среди пустыни, а среди леса, хотя состояние, предшествующее воскресению,— «как труп, в пустыне я лежал» — чрезвычайно напоминает ощущение Оленина перед воскресением.
Вот так же лежит на поле Аустерлица раненый Андрей Болконский, но взор его как раз устремлен к горним высям. Ничего нет вокруг, кроме бесконечного голубого неба. Человеческое «прозябание» кажется мелочным и ничтожным. Пушкинской гармонии между «горним» и «дольним» миром уже нет. Когда второй раз, уже смертельно раненный под Бородином, князь Андрей почувствовал «чистую, божескую» любовь к Наташе и ко всем людям, он уже был там, в бесконечном голубом небе, бесконечно далеко от мира, который так им любим в эту минуту. Наташа видит только предсмертную агонию.
Толстой подчеркивает чувство полного безразличия к миру людей, сопровождающее оба просветления Болконского. Больше того, в разговоре с Пьером перед Бородинским сражением в речи Болконского слышится явное ожесточение «отвергнутого пророка». Обычно стыдливо умалчивают, что благородный князь Андрей призывает убивать пленных. Между тем такие крайности падений и просветлений сплошь и рядом находятся в «гармоническом» сплетении.
Вспомним, как возвышенно просветление Нехлюдова во время пасхальной ночи, как светла и бескорыстна его любовь к Катюше.
«В любви между мужчиной и женщиной бывает всегда одна минута, когда эта любовь доходит до своего зенита, когда нет в ней ничего сознательного, рассудочного и нет ничего чувственного. Такой минутой была для Нехлюдова эта ночь Светло-Христова Воскресения...»
Когда Катюша целует нищего со словами «Христос воскресе», Нехлюдов пробуждается от «сумасшествия эгоизма» и ощущает, что в нем воскресло чувство любви ко всем людям. Он знает, что в ней была та же любовь. Сама пасхальная служба стала символом таинственного мира любви и воскресения.
Такой же восторг ощущает в момент своего первого просветления герой «Записок сумасшедшего». Весь мир, спаянный цепью общей любви, слился воедино:
«...Я люблю няню, няня любит меня и Митиньку, а я люблю Митнньку. а Митинька любит меня и няню. А няню любит Тарас, а я люблю Тараса, и Митинька любит. А Тарас любит меня и няню. А мама любит меня и няню, а няня любит маму, и меня, и папу, и все любят, и всем хорошо».
Но прозрение оказалось таким же хрупким, как и просветление Нехлюдова: «Вбегает экономка и с сердцем кричит что-то об сахарнице, и няня с сердцем говорит, что она не брала ее». И герою становится «больно, и страшно, и непонятно». Его охватывает «холодный ужас». Ужасом нравственного падения человека сменяется просветленное состояние героя и определяет его дальнейшую жизнь на долгие годы.
Цепь таких падений и просветлений заполняет в дальнейшем всю жизнь Нехлюдова:
«Так он очищался и пробуждался несколько раз: так это было с ним в первый раз, когда он приехал на лето к тетушкам. Это было самое живое, восторженное пробуждение. И последствия его продолжались долго. Потом такое же пробуждение было, когда он бросил статскую службу и, желая жертвовать жизнью, поступил во время войны в военную службу. Но тут засорение произошло очень скоро. Потом было пробуждение, когда он вышел в отставку и, уехав за границу, стал заниматься живописью».
Трудно не узнать здесь падений и пробуждений Болконского, Безухова, Левина и самого Толстого.
Толстой называет просветление «пробуждением». В «Записках сумасшедшего» это же состояние писатель называет «припадком»: «До тридцати пяти лет я жил, как все, и ничего за мной заметно не было. Нешто только в первом детстве до десяти лет было со мной что-то похожее на теперешнее состояние, но и то только припадками, а не так, как теперь, постоянно».
Вот оно — главное отличие просветления пророка от воскресения странника. Воскресение необратимо и постоянно.
Учение о внезапном возрождении человека в зрелые годы исподволь появлялось литературе первой половины XIX века. Внезапное озарение пушкинского пророка и странника было художественной прелюдией к духовному перелому в жизни и творчестве Гоголя. Но у пророка и странника разные судьбы. Пророк исполнен чувством собственной правоты. Он идет к людям из пустыни, готовый претерпеть любые страдания ради открывшейся ему истины. Между тем навстречу ему движется понурый странник, отягощенный бременем собственного несовершенства. Пророк идет учить, странник идет учиться. Пророк обличает – странник кается. Для пророка все несомненно, странник сомневается во всем и, прежде всего, в самом себе.
Странник подавлен бременем своих прегрешений, ему открылась греховность мира, но для него это несовершенство лишь зеркальное отражение его собственных душевных язв.
«Я свят а мир лежит во зле». Так думал вначале спасающийся в обители отец Сергий, но когда пелена заблуждений спала с его глаз, не остается и следа от прежней самоуверенности. Бывший святой видит себя величайшим грешником.
Иначе чувствует себя пророк. Ему открылись греховные язвы мира. Он знает, как спасти мир. Дело за немногим – поведать истину людям, и они будут спасены и раскаются. Мир ждет только решающего «глагола», чтобы воскреснуть и возродиться.
Так думает пророк Пушкина, так думает Андрей Болконский перед Аустерлицкой битвой и в приемной Сперанского. В первом случае в руках у него знамя – он подхватит его, выйдет вперед, и решится судьба сражения. В другом случае в руках – бумажный проект о переустройстве дел в России. И то и другое кончается поражением и разочарованием. Вот тут-то и возникает соблазн пророка – уйти в себя, обидеться на весь мир за то, что он с трепетным благоговением не внимает его голосу. Возникает чувство горечи и душевного смятения, которое так хорошо передано в стихотворении Пушкина:
«Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды...
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их нужно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич».
Как бы отвечая Пушкину, Некрасов впервые высказывает мысль, что дело, может быть, и не в жестоковыйности слушателей, а в самом пророке:
«Сеятель знанья на ниву народную!
Почву ты, что ли, находишь бесплодную,
Худы ль твои семена?
Робок ли сердцем ты? слаб ли ты силами?..» —
хотя стихотворение и заканчивается ободряющим:
«Сейте разумное, доброе, вечное,
Сейте! Спасибо вам скажет сердечное
Русский парод...»
Одиночество пророка в своем отечестве оставалось. Здесь-то, на распутье, у пророка и возникает соблазн ухода. Но уход пророка во многом отличен от ухода странника. Ушел в свое имение, заперся в нем, как в крепости, отец Андрея Болконского. Человечество его не поняло, — пусть же оно страдает, пусть ему будет хуже. Как в крепости, прячется в своем имении и Левин, лишь изредка, по необходимости появляясь среди городской сутолоки,
Как велика бескорыстная нравственная чистота и самоотверженность этих людей. Ведь они в затворничестве вынашивают великие планы, трудятся самоотверженно и талантливо. Старик Болконский пишет историю войн. Левин неустанно ищет справедливые методы хозяйствования. Далеко не безразлична пророку судьба покинутого им мира. Старый воин Болконский умирает от горя, когда до него доходят вести о поражениях русской армии. Но в этом гордом затворничестве исподволь выявляется другая черта пророка-диктатора. Как мучает своих близких старый Болконский! Разбивает брак сына, собственную дочь почти насильно отрывает от всего внешнего мира.
Конечно, герои Толстого никогда не переступят ту грань, за которую зашел Родион Раскольников в своем чердачном затворничестве. Пророк с топором в руках — это уже как бы доведение до абсурда самой идеи пророчества, но все же нельзя забывать, что Раскольников вспоминает пушкинского пророка из «Подражаний Корану». Правда, перетолковывает Раскольников это стихотворение по-своему. У Пушкина звучат вдохновенные строки: «...и мой Коран дрожащей твари проповедуй». У Раскольникова – «повинуйся, тварь дрожащая!». «Я хотел узнать, тварь я дрожащая или право имею» – объясняет он Соне мотив своего двойного убийства.
И все-таки в этом чудовищном извращении идеи пророчества есть нечто, говорящее о диктаторской сущности пророческого сознания. При всем своем бескорыстии пророк слишком уверен, что только ему открыта истина, что другие, несогласные с ним, должны быть уничтожены если не физически, то морально. Многое связывает странника и пророка, и лишь это главное, разделяет. Пройдя искус пророчества, герои Толстого, как правило, совершают второй уход. Теперь они уходят не от людей, а к людям: бежит из своей монашеской кельи отец Сергии, уходит прямо с церковной паперти в момент про зрения герои «Записок сумасшедшего», идет на Бородинское поле из духовного затворничества масонской ложи Пьер Безухов. Нехлюдов, пройдя через стадию пророческого умиления собственной святостью, в момент раскаяния вдруг осознает, что и это раскаяние и слезы — постыдны, что он не Христос, открывающий глаза блуднице Масловой, а величайший грешник. Странник Сергий в одежде крестьянина и Нехлюдов в цивилизованном одеянии следуют в Сибирь, как великие грешники, которые должны пройти по пути страданий, давно проложенному другими людьми.
В тюрьме и в Сибири Нехлюдов встречает людей чья пророческая самоотверженность и бескорыстие безграничны. Но странники и пророки, даже будучи в одной темнице, ощущают мир по-разному. Воплощением пророческого сознания для Нехлюдова стал Симонсон — наиболее яркий среди пророков. Симонсона по недоразумению считают революционером, но это неверно. Увлечение народничеством давно прошло. В Сибири он составил себе «религиозное учение», которое и определяло всю его жизнь.
Новое мировоззрение Симонсона Толстой называет «религиозным учением». Согласно этому учению, вся вселенная рассматривается как единое живое существо. Роль человека внутри этого существа сводится к поддержанию этой высшей биолого-космической жизни. Сначала Толстой указывает на сходство между Симонсоном и Нехлюдовым, между пророческим и странническим сознанием. Симонсон живет по нравственным законам, которые исповедуют и Толстой и Нехлюдов: он считал преступлением «уничтожать живое», был против войн, казней и «всякого убийства, не только людей, но и животных». Как и Нехлюдов, Симонсон круто изменил свой образ жизни, «хотя прежде, юношей, предавался разврату». Что же разделяет его и Нехлюдова при всем внешнем сходстве их духовной эволюции? Для Симонсона мир лишен тайны. У него на все практические дела были свои теории и правила, он и печи топил «по своей собственной теории». Нехлюдов далек от гордой рациональной самоуверенности. Это особенно ясно чувствуется в последней главе романа, где Толстой стремится привести своего героя к окончательной истине. Нехлюдов читает Евангелие: «И кто примет одно такое дитя во имя мое, тот меня принимает. А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской».
«К чему тут: кто примет и куда примет? и что значит во имя мое?» — спросил он себя, чувствуя, что слова эти ничего не говорят ему. И к чему жернов на шею и пучина морская? Нет, это что-то не то: неточно, неясно...»
Нехлюдов боится, что метафора будет истолкована буквально — «жернов на шею» всякому, кто мыслит иначе. Его воскресение оставляет мозг и сердце открытыми. Уход Нехлюдова оказался возвращением к миру людей, обладающих тем знанием, которым сам он не обладает. Это антипророческое сознание мы могли бы назвать сознанием «ухода», но поскольку это уход не от людей, а к людям, правильнее было бы назвать его «сознанием возвращения». Это возвращение пророка-странника из пустыни, куда он направился еще в первой трети XIX века.
Теперь представим себе, что стало бы с этим странником, если бы, подобно Нехлюдову, на тернистом пути в Сибирь он встретил бы «пророка», и не одного, но множество «пророков», твердо уверенных в том, что их истина — единственно правильная. Нечто подобное увидел в страшном горячечном сне Родион Раскольников. Каждый считал, что в нем одном истина. Зараженные каким-то странным микробом, люди во имя утверждения всеобщего блага доходят до людоедства, пожирая друг друга, но никогда они не считали себя «такими умными и непоколебимыми в истине... Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований».
В отличие от Нехлюдова Симонсон твердо уверен в непоколебимости «своих приговоров, своих научных выводов своих нравственных убеждений и верований». Навсегда отказался от этой категоричности Нехлюдов. Симонсон подчиняет свою жизнь «высшей», «космической» истине. Пророк всегда уверен, что слышит голос свыше. В одних случаях этот голос действительно открытие, в других — это адское заблуждение Раскольникова. Суть не в этом. Главное, что и в том и в другом случае пророк навязывает свою истину миру. Пророк идет к миру с готовой истиной, безмерно богатый, готовый поделиться ею с каждым прохожим. Какова же его обида, когда мир не принимает его истину, но называет его корыстным гордецом и безумцем. Странник идет к миру за истиной, «нищий духом», со смиренно протянутой рукой, как отец Сергий смиренно принимает подаяние из рук светской компании.
Духовное возрождение героев Толстого обычно проходит через две стадии. Сначала, возродившись, герой чувствует себя пророком, но вскоре, пройдя сквозь пучину прозрений и заблуждений, он становится смиренным странником, бредущим навстречу людям. Пророк Пушкина в момент прозрения видит таинственную жизнь мира, скрытую до этого непрозрачной оболочкой. Пророку Лермонтова уже открыто другое: «В очах людей читаю я / Страницы злобы и порока».
Совсем иначе прозревает странник. Когда спадают внешние оболочки и обнажается безобразный облик мира, он видит в этом прежде всего отражение своей души. Сквозь парчовые одежды проступают очертания дряблого тела, а сквозь тело — его распадающийся скелет.
Таким «обнажающим» взором наделил Толстой тридцатилетнего Нехлюдова. Во время светского раута в доме парализованной княгини Софьи Васильевны находятся двое мужчин — Колосов и Нехлюдов. В этот момент Софья Васильевна вызывает лакея Филиппа.
«Рядом с силачом, красавцем Филиппом, которого он вообразил себе натурщиком, он представил себе Колосова нагим, с его животом в виде арбуза, плешивой головой и безмускульными, как плети руками».
Кажется, что перед нами ожил один из леонардовских набросков. Беспощадный обнажающий взор Нехлюдова ведет его еще дальше, заставляя открывать старческую плоть парализованной княгини:
«Так же смутно представлялись ему и закрытые теперь шелком и бархатом плечи Софьи Васильевны, какими они должны быть в действительности, но представление это было слишком страшно, и он постарался отогнать его».
Колосов и Софья Васильевна противны Нехлюдову своим равнодушием и лицемерием, полным безразличием ко всему, что происходит за пределами их разрушающейся плоти. Но, придя домой, Нехлюдов останавливается у портрета собственной матери. Праздничная красивость этого портрета почти утрирована: здесь и черное бархатное платье, и обнаженная грудь, и «ослепительные по красоте плечи...». Но, обнажая натуру, художник словно маскирует ее внутреннюю суть.
Леонардовская кисть Толстого уже наготове. Нехлюдов вспоминает, как «в этой же комнате три месяца тому назад лежала та же женщина, ссохшаяся, как мумия, и все-таки наполнявшая мучительно тяжелым запахом, который ничем нельзя было заглушить... весь дом... Ему казалось, что он и теперь слышал этот запах...».
Нехлюдов даже в мыслях своих называет свою мать просто «женщиной». Это прямо сближает его образ с образом евангельского Христа, который так же называет свою мать.
Нехлюдов вспоминает, как за день до смерти она взяла его сильную белую руку своей костлявой чернеющей рукой, посмотрела ему в глаза и сказала: «Не суди меня, Митя, если я не то сделала», и на выцветших от страданий глазах выступили слезы».
Два портрета: на одном мраморные плечи, на другом — иссохшая плоть, на одном лицо с «победоносной улыбкой», на другом глаза, «выцветшие от страданий». Таков по-леонардовски беспощадный взгляд Толстого, срывающий красивую маску, обнажающий «безобразную» плоть, в которой скрыт незримый облик человеческой души, возвышенной страданием и раскаянием. Прекрасный, но бездушный образ, запечатленный художником, становится зримой телесной оболочкой, которую душа сбрасывает в момент своего просветления и раскаяния. Душа остается в том облачении, которое теперь наиболее полно соответствует ее прожитой жизни,— плоть, источающая дурной запах, но этот образ теперь больше говорит душе Нехлюдова, чем изображение на портрете, так же как лохмотья нищих крестьян и арестантские одеяния кажутся ему более естественной одеждой, чем светские наряды Миссн и ее окружения. Перед уходом из этого мира человек сбрасывает блестящую оболочку, которая уже не в силах ничего скрыть.
В «Посмертных записках старца Федора Кузьмича» это «раздевание» мира перед уходом и после него выглядит особенно ярко.
Детство Федора Кузьмича — Александра I совпадает с блистательным веком бабушки — Екатерины II. Образ императрицы запечатлен во множестве портретов самыми замечательными художниками и слишком хорошо знаком любому читателю, чтобы останавливаться здесь на описании кружев и драгоценностей, оттеняющих величественный облик властительницы в орденской ленте, со скипетром и державой. Как же вспоминается она Александру I — Федору Кузьмичу?
Самое главное, что остается в его памяти,— отталкивающий дурной запах, «который, несмотря на духи, всегда стоял около нее; особенно, когда она меня брала на колени».
Духи, которые не могут скрыть дурной запах,— символ незримой оболочки фальши и лжи, окутывающей императрицу Екатерину. Для Федора Кузьмича уже нет этих оболочек. Он видит императрицу в ужасающих подробностях стареющей плоти, обремененной грузом ежедневной придворной фальши. Руки, на портретах величественно сжимающие скипетр, совсем иначе вспоминаются Федору