В колонках играет - тишинаСОН В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ
Когда-то у мальчика были родители: папа и мама. Их убили утром, их убили латышские стрелки. Папа был в белой ночной сорочке; четырехгранный зазубренный штык пронзил его насквозь, и папа дергал ногами, как поломанная кукла, и держался за живот, где по белой ткани расползалось огромное пятно. Маму изнасиловали, как он теперь понимает пятеро латышей. Она была красивая, мама. И мальчик остался один.
В двадцать четвертом ему было тринадцать. Забытый, он жил; он питал своей кровью вшей, он жрал помои, он курил мусорные окурки, он воровал неумело, и его били нещадно. Он жил в дерьме; он был дерьмом.
В Петрограде мальчик отыскал себе сгоревший дом. Сюда он приходил ночевать всю весну. Ночами было холодно. Мальчик разводил на первом этаже костер, просушивал на огне от вшей драный ворованный бушлат и засаленные штаны; он засыпал рядом с костром и спал, пока его не будил холод. Мальчик вонял; он никогда не мылся, он не замечал запаха гнили, потому что других запахов он не знал. Он сторонился беспризорных компаний – жестоких и беспощадных: после смерти родителей мальчик стал мочиться по ночам. Это унизительно, это гадко. Это несправедливо. Это обрекает на одиночество и на долгие-долгие муки.
Так и жил он, один. Один со своими мокрыми по ночам штанами; со своими черными зубами, расшатанными и гнилыми, дарящими боль; со своею любовью к жизни, которую он ненавидел самой последней ненавистью – запекшейся и заскорузлой.
Этим вечером мальчик брел в свой дом ночевать, и ласковый друг голод обнимал за плечи и улыбался вылезшими из орбит глазами. Он шел к себе домой, к постели – куче тряпок на обгоревшем полу – и был счастлив хотя бы тем, что ему есть где спать. Человек всегда счастлив, когда имеет то малое, что считает своим.
Он безболезненно щурился заморщиненными глазами и думал , пока шел. И мысли его были глупы. Потому что он сам был туп и никто не учил его думать. Его ум был темен, а жил мальчик лишь одной душой. Маленькой совсем, обиженной. Никчемной такой душою.
Было бы заблуждением считать, что Мальчиковы дела обстояли плохо. Напротив. Все было даже замечательно: летний вечер, близкий сон, покой и свобода. Три фунта глистов в животе – это еще не повод унывать. Они неприятны, но они привычны, они свои. Они братья по духу: когда мальчик исчерпает свои соки уготовленного ему судьбой жизненного пространства, он умрет, а в мальчике умрут глисты. И матрешка раскроется.
Но пока жива матрешка, можно солнцу гимны петь.
Прорезала глаза ночь.
Спать хотелось.
Мальчик пришел в свой горелый заколоченный дом, пролез, как обычно, через обугленное окно и, тыкаясь в темноте о стены, поднялся по лестнице на второй этаж. Тут и была его постель. Он разжег, как всегда, посреди комнаты костер, не боясь, что его свет увидят на улице, - в этой комнате окна были плотно забиты. И только когда огонь разгорелся, мальчик увидел, что он не один. Его худое, безмясое тело остыло дважды: сначала от страха, потом от ненависти.
Там, в дальнем углу, сбросив остатки сна и затаившись, сидела, поджав колени, девочка. Она была одного с ним возраста; ее детские глаза, которые он видел впервые, были красивы. Они были удивительно красивы, её глаза, - зеленые, породистые, тянущие к себе, ещё не знающие своей цены. И ещё хороши были её мягкие белые волосы под темным беретом – густые, как январская метель. Черты лица её были по-детски наивно просты и естественны, и не было в них следа кокетства, а были они открыты доверчиво и слабо. На щеке, ближе к уху, темнел синяк, а на губах, сложивших улыбку, зияли гнойные, как догадался тогда он, сифилистические язвы. Девочка встала, шагнула навстречу, нерешительно и робко, и тогда мальчик увидел, что одета она в вязаную кофточку и выцветшую сатиновую юбку. Ноги у неё были длинные, в бумазейных чулках и красных оцарапанных ботинках.
- Сука! – закричал мальчик, сжав кулаки. – Сука! Сука! Это мой дом! Уходи!
Она отшатнулась. Она отпрянула, и испуганные глаза её раскрылись зеленым цветом, а мальчик, подпрыгнув, ударил ей ногой в пах.
Она упала, глотая воздух. Она упала на спину, потянулась на лопатках, задыхаясь, выкидывая конвульсивно ноги, как лягушка, пытаясь выплыть наружу из этой дикой, живой боли. А мальчик схватил в кулак её белые метельные волосы, потащил ее, легкую, по горелому полу:
- Сука! Сука! Сука!
Её тесная кофточка порвалась, открыв худенькое голое тело и совсем маленькую грудь, и темный берет вкатился в огонь костра рядом. И подняв за волосы её голову, мальчик бил её ногой в лицо – пока драный ботинок не слетел с ноги.
И злость пропала.
Воздух рвал грудь. Задыхаясь, мальчик отступил назад, за костер, и сел там на свои тряпки. Ослабшие руки дрожали, а липкие пальцы ещё сжимали выдранные локоны, и загнанное сердце шумно цедило кровь.
То, что было девочкой, копошилось по ту сторону костра. Девочка рыдала беззвучно, без голоса, сжимаясь всем телом. И тельце её, жалкое и хрупкое, билось неуемной дрожью, и костлявые плечики, ломаясь, заходились в спазмах. Когда она подняла мокрое от слез лицо, стал виден её открытый перекошенный рот с окровавленными губами и правый глаз, текший с беззвучными слезами и вытекающий вместе с ними по щеке.
И, затаившись, мальчик смотрел на этот глаз, не дыша, неотрывно. И видел, как вытекает по мокрой щеке этот глаз и как пустеет глазница.
И слышны были лишь треск дерева в костре и шорох догоравшего берета.
Мальчик смотрел ей в лицо, смотрел долго. И рот его сам собой раскрылся, расплылся, скривился детской гримасой – и слезы брызнули внезапно, как ливень. Он зарыдал, как рыдает обиженный ребенок – во весь голос, во всю силу, сжимая кулаки. Он смотрел в вытекающий глаз – и рыдания душили его, давили горло, и не мог он остановиться, и безудержные слезы, первые в жизни, словно прорвавшись на иссохшую сушь, смывали в глазах огонь костра, и он захлебывался в них и бился в них последними силами, последним хрипом – безнадежно.
Пока не пришел сон.
Туманная даль…
Как странно идти в тумане... Так странно обрываются все звуки и тонут – как тонет голова в мягкой пуховой подушке, когда кладут спать. И словно нет ничего настоящего, а есть размытые тени, и лишь угадывается роща из тихих берез и узкая тропинка в высокой мокрой траве, и чуть слышен голос первой утренней птицы. И как приятно идти с велосипедом и слышать мягкое шуршание его колес по траве, дышать сырым, свежим туманом и ранней прохладой. И спешить туда, где ждут.
И вот уже видны белая беседка и знакомый силуэт в ней, и сердце щемит непонятно и сладко. Она в беседке, она ждет. Она, улыбаясь, встает на встречу – в белом платье, в белых бантах, и её метельные январские волосы заплетены в косы, и зеленые глаза сияют по-летнему чисто и ярко.
Она садится на раму, и велосипед медленно разгоняется под тяжестью двух тел; и тропинка ведет сквозь туман туда, к тихой реке. И наливаются силой мышцы, и белое платье рядом вздымается встречным воздухом, и рядом – так рядом – эти метельные косы, эта безумно милая шея, которой хочется коснуться губами, только коснуться – и больше не жить.
И там, у реки, сидя у туманного берега, она расскажет, как не рассказывала никому другому, все свои новости, все свои мечты и мысли. И вдруг станет так ясно и просто понятным, что нет на свете никого её дороже, и губы её – жаркие и сухие – прикоснутся сами к губам и замрут неловко и трепетно – и никогда в жизни не будет счастья больше, чем в эту минуту.
А белая река сохранит тайну.
Пробуждение мучительнее похмелья.
Мальчик был один, проститутка ушла. Он лежал как проснулся, навзничь, спрятав лицо в тряпках, и его пальцы скребли, срывая ногти, голый горелый пол.
1924год