Минута в минуту подкатил открытый автомобиль, немец в длинном черном плаще, сидевший рядом с шофером, встал, долго стоял, не видя, не желая видеть реденькой толпы типографских, оглядывая беленные известкой мощные каменные стены, поднимал аскетическое лицо кверху, к неровной кромке жести, ржаво свисавшей с круглых оснований бывших монастырских куполов. В темном, с холодными промоинами небе кружили галки, бестолково гомоня, и вся высокая осклизло-черная фигура немца, прорезанное продольными складками лицо его выражали бесстрастный укор.
Душа его не могла пробиться к временам, когда над изумрудными, в пестрых просевах одуванчиков, холмами, над обдавшимися бледной весенней дымкой деревьями плясали меж белых колоколен золотые блики куполов, не могла и сожалеть о том, что спустя годы эти блики погасли навсегда,— он никогда не внял бы простодушному благолепию русской земли, столь чуждому строгим и гордым знакам его Саксонии. Во всем, что видел майор, скорее был укор судьбе: в то время как армия фюрера заносит свой меч над Москвой, он прозябает в этом городишке, среди обсиженных галками монастырских стен, и вот теперь должен разыгрывать роль Цицерона перед этим отребьем
А впрочем, впрочем — пришло ему на ум при воспоминании о Цицероне почти без иронического уничижения,— разве нельзя сегодня повторить, с еще большим правом, то, что прозвучало ровно тысячу лет назад, в вершинное время Рима, да, да, сегодня, в великую годину иной, затмившей Рим державы мира... Как это у Цицерона? «Какая другая сила могла собрать разбросанных людей в одно место и привести их от дикости и грубости к нынешнему состоянию культуры, одновременно человеческой и гражданской?»